Почему-то не раньше и не позже, а именно с этого времени поселилась во мне тревога: я стал осознавать, что в мире случилось что-то страшное. Проснешься утром, выглянешь в окно — в синих сумерках мечутся черные тени, факелами пылают головешки, дым стелется по улице, а надо всем этим навис кривой татарской саблею, холодной сталью сверкает месяц. Не вернулись ли времена грозного Батыя, о которых я с содроганием читал в книжках?
Где-то в неведомой дали, за тыщи верст, была война, и сюда, в нашу глухую сибирскую деревеньку, стали долетать ее страшные осколки в виде казенных бумажек-«похоронок». Осколки эти ранили прямо в сердце…
Первая получила «похоронку» на одного из четырех своих сыновей, ушедших, на фронт, бабушка Кулина. Рано утром я бежал в школу. Черным, без единой кровинки, было еще небо, лишь синие сугробы излучали бледный рассеянный свет. И в этом призрачном полумраке, как всегда по утрам, маячили торопливые тени с «факелами», окутанные дымом и искрами. Отблески огня багровыми зайцами прыгали по снегу.
Проходя мимо Кулининого двора, я вдруг услышал истошный, длинный без роздыха вой. Я не помню, чтобы так кричали люди. Из избы во двор выскочила бабушка Кулина в белой длинной рубахе, заголосила дико и страшно и, словно захлебнувшись, стала оседать на снег. К ней подбежала почтальонша Нюшка, та самая, что была поварихой на покосе, — горбатенькая шустрая девушка. Она пыталась поднять старуху и сама в голос ревела с перепугу. Подоспели соседи, бабку занесли в избу…
В школе уже все знали о «похоронке». Было непривычно тихо в коридоре, даже неутомимый Ванька-шалопут присмирел: не ходил по грязному полу «на ушах», не пытался доплюнуть до потолка.
Перед началом урока наша старенькая учительница Анна Константиновна обвела всех печальным, тревожным каким-то взглядом и тихо сказала:
— Вот и в нашу деревню заглянула война…
Потом она стала рассказывать о фашистах, которые, как волки, не могут жить без крови, — такие уж они по своей природе.
У Анны Константиновны два сына тоже были на фронте…
А дома меня ждали новые огорчения. Когда я вошел в избу, мама сидела на лавке, кормила Кольку и тихо плакала. Слезинки капали на Колькино лицо, наверное, щекотали, потому что он морщился, отрываясь, крутил головою, а мама уставилась куда-то в угол, ничего не замечала.
Сердитая бабушка пряла шерсть — веретешка так и свистела в ее руке.
Я сунулся было в горницу — там, ссутулившись, сидел хмурый дед Семен и прилаживал к своей свинцовой ложке петушиную ручку. И лишь теперь я догадался: в доме был скандал.
А позднее узнал, что эта ссора была из-за меня. Дедушку все-таки заставили ехать на зимовье вместо ушедшего на войну Ахмеда, и он потребовал, чтобы и я поехал туда жить вместе с ним. «Как одному-то в этакой глухомани?! — кричал дед. — Заболею — воды некому будет подать. А то и окачурюсь ненароком». Мама и бабушка возражали, говорили, что мне нельзя отставать от школы, но дед упрямо твердил свое: «Школа — не волк, в лес не убежит. Еслив все шибко гармотными станут — кто тогда хлеб сеять будет, грамотеев этих кормить? Я вот не ученый, а живу, слава богу, не хуже добрых людей…» И вгорячах выпалил невпопад свою поскладушку: «Мужик не ученый — что топор не точеный!»
4
Попервости жить на зимовье мне даже понравилось. Не надо бегать в школу, готовить уроки, а главное — выполнять бесконечные бабушкины поручения: наруби дров, вычисти из-под коровы, сбегай к Гайдабурам за нашим ситом… А здесь — полная свобода, делай что хочешь.
Поселились мы в пластяной Ахмедовой избушке, с глинобитным бугристым полом, с тремя маленькими бельмастыми от инея окошками. Спали на широких нарах, заваленных свежим сеном вперемешку с мелкой духовитой полынью — от блох. А сверху еще была постелена толстая домотканая дерюга, мягко, уютно — спи, не хочу!
Дедушка просыпался рано, когда еще густая чернота стояла за окошками, и если стекла оттаивали, при зажженной лампе в них можно было глядеться, как в зеркало. Он долго кряхтел и надсадно кашлял, задыхаясь вонючим дымом самосада, потом одевался и выходил на улицу. В пронзительной тишине было слышно, как за стеною взвизгивал снег под его валенками, как тоненько поскуливал и гремел цепью обрадованный Полкан.
Мне вставать еще рано. Избушка выстыла за ночь — пар изо рта видать, и так сладко дремать, угревшись под тулупом, который кисло пахнет овчинами и почему-то смородиной.
Дедушка возвращается с большой охапкой дров и грохает их перед печью.
— Замерз, поди, Серега, как на льду сорога? — спрашивает он хрипловатым со сна голосом, и я знаю уже: раз говорит складно, значит, в хорошем настроении…
Он начинает растапливать печурку. Подложенные снизу сухие лучинки вспыхивают сразу, но дрова с мороза отволгли, не загораются: на березовых поленьях стружками скручивается береста, а на срезах осиновых чурбаков с шипением закипает желтая пена. Из открытой дверцы валит едкий дым, дедушка чертыхается, утирает рукавом глаза, начинает злиться не на шутку:
— Погоди же, ядрена корень, я тебя не мытьем дак катаньем.