Больше Литовченко не слышал Кулькова. Толчок рванул его с сиденья и заставил открыть глаза. По вётлам вокруг чёрной воды можно было узнать Ставищи. Свет фар доставал до шлагбаума, преградившего путь. Остановка произошла в том же месте, что и утром, шагах в ста от бывшего контрольного пункта. Бешеная дрожь мотора передавалась телу; чужие не стучали поблизости, некого стало спросить, отстали или проскочили вперёд. За смотровым стеклом стоял немецкий верзила, переодетый в красноармейскую шинель. Он почти не отличался от обычного регулировщика, всего их там было трое. Остальные выжидали во тьме, на краю плотины, не сводя автоматов с проезжих. У них был свой план. Никто не произнёс ни слова.
Левый флажком отсигналил приказ стать к обочине. Шофёр повиновался; волнуясь и рискуя сжечь сцепление, он стал делать это на больших оборотах и с пробуксовкой. Вдруг резким броском — скорее хитрости, чем даже радиатора — он спихнул двух в жидкую черноту позади, где, верно, лежала на дне та давешняя, воронежская, с ямочками на щеках. На мгновенье колесо повисло над бездной; в последующее, вывернувшись и выжав газ до конца, он с ходу пустил машину на опущенный шлагбаум... Никто не помнил впоследствии, гаркнул ли он при этом
Они так и не дождались автоматных очередей вдогонку; это служило добрым признаком, что немецкое купанье ещё не закончилось.
— Эх, теперь совсем простудитесь без шапки, — сокрушённо прокричал шофёр, удостоверяясь в сохранности седоков. — Стекло в грязи, ни дьявола не видно. Зато теперь поспособней будет, круговой обзор! — и помахал рукавичкой впереди себя.
— Не дразни счастья, — проворчал капитан, обирая битое стекло с шинели и в предчувствии крупного разговора с начальством. Второй раз оно дураку не улыбается!
— Точно, — согласился тог и плавно остановил машину. — Придётся вас слегка побеспокоить... товарищ гвардии генерал-лейтенант!
Проверив на ощупь, не отвязались ли запасные бачки, он не без видимого удовольствия принялся срывать остатки фанерного короба. Делал он это со словоохотливой присказкой, понятной после встряски, но, может быть, ему и в самом деле правилось, что и для них наконец после долгого перерыва началась война. По скату спускались качающиеся огни отставших «виллисов».
— Торопятся... ничего, проскочат. Теперь ганцы сушиться в село поднялись. Нонешние воды — ой, ядовитые! Прямо скажем, иностранному телу они ни к чему...
Холод ослабел, едва движение прекратилось. Беззвёздная ночь освещалась лишь заревом, которое теперь неотступно следовало за генералом. Если не считать шофёрской возни да привычного гудения какого-то связного шмеля с фонариком, было совсем тихо. Тем слышней доходил до сердца далёкий звук, похожий на ворчанье, с каким зверь ворочает и рвёт безгласное поверженное тело. Литовченко припомнились глаза старухи из Коровичей, девочка с бутылью, чёрная клякса на обочине шоссе, старенькая книжка в руке прокурора. Летящая гоголевская фраза вошла в него, как стрела, и остриё обломилось в памяти, чтобы остаться там навеки: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи...»
Грузный, понижающийся лай дважды пронёсся над головой в ту сторону, куда в облегчённом виде и двинулся головной «виллис». Литовченко читал эти дорожные мелочи, как ноты с листа, завершая ознакомление с обстановкой. Германские дивизии выходили к железной дороге; назад, в Лытошин, было бы теперь, пожалуй, и не проехать. Вскоре позёмка побежала по полям; она превратилась в пёструю и крутую, как вчера, изморозь, когда машины вступили в расположение корпуса.
Множественный след гусениц сводил с дороги влево, во мглу горелой сосновой рощи. Деревья стояли в дряблом, вислом снегу, как древние озябшие хвощи. По несмолкающему треску древесины и бормотне моторов можно было заключить, какая уйма железа размещалась там на ночлег.
Наступил поздний по весеннему времени час. Люди ещё не спали.