Петя принёс сковородку с жареными консервами.
— Вот американские консервы, — сказал Сабуров, — прошу. Мы тут между собой, шутя, их вторым фронтом называем. Надеюсь, пьёте? — спросил он, ставя перед гостем фугасник.
Лопатин усмехнулся, он уже привык, что ему постоянно задавали этот вопрос даже на фронте, где обычно человека не спрашивают — пьёт он или не пьёт. Виною были его профессорские с двойными стёклами очки и вообще вся его сугубо невоенная внешность обряженного в форму научного работника средних лет.
— Пью, разумеется.
Они выпили по одному фугаснику, потом и по второму.
Сабуров страшно устал за день, и, против обыкновения, водка слегка ударила ему в голову.
— Советую в один из дней во вторую роту сходить, там у меня очень хорошие люди; особенно с Конюковым поговорите. А вы знаете, — сказал он, останавливаясь от внезапно пришедшей ему в голову мысли, — вам, наверное, страшнее на войне, чем нам.
— Почему?
— Ведь вы же своё дело делаете потом, когда в Москву вернётесь, или там на телеграфе, в штабе, а тут только смотрите для того, чтобы потом написать. Мне почему не так страшно? Потому что я занят, мне дохнуть некогда: тут идёт обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону — мне доложить нужно, но телефонист не слышит, я его матом, ну и за всем этим как будто и забудешь про мины. А вам же тут делать нечего: только сиди и жди — попадёт или нет. Вот вам и страшней.
— Да, может быть, вы и правы, — согласился Лопатин.
Они оба помолчали.
— Ляжем спать? — спросил Сабуров.
— Сейчас ляжем, — нехотя ответил Лопатин.
Ему не хотелось прерывать беседы. Он уже имел много случаев убедиться, что люди на войне стали проще, чище и умнее. Быть может, в сущности, они остались теми же, какими были, но хорошее у них оказалось на виду оттого, что их перестали судить по многочисленным и неясным критериям. Началась война, и всё это оказалось не самым существенным, и люди перед лицом смерти перестали думать о том, как они выглядят и какими они кажутся, — на это у них не осталось ни времени, ни желания.
— Ложитесь, — сказал Сабуров, — утро вечера мудренее, завтра сами найдёте, с кем стоит поговорить, у меня много хороших людей, почти все хорошие. Вам, наверное, часто приходится слышать от командиров эту фразу.
— Часто, — подтвердил Лопатин.
— Ну что ж, она правильная. Не знаю, какими они были до войны и какими будут после неё, но сейчас они действительно почти все хорошие. И, надеюсь, такими и останутся — те, конечно, кто будет жив. Ну, будем спать.
Сабуров подошёл к кровати, на которой, раскинувшись, лежал уже уснувший Ванин, и подвинул его к краю.
— Зачем? — торопливо сказал Лопатин. — Разбудите.
— Нет, — улыбнулся Сабуров, — будет спать. Вот если телефон зазвонит — другое дело, по себе знаю. Ложитесь, полкойки свободно.
Лопатин снял сапоги и, не раздеваясь, лёг, накрывшись шинелью.
Сабуров сел на свою кровать и закурил. Ему не спалось. Снаружи доносился равномерный унылый шелест дождя, быть может, последнего в этом году.
Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчётности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведённой только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушёл, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело — за ответы на письма, пришедшие к мёртвым. Как-то так уж повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанном пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.
«Петенька, милый, — писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей), — мы все без тебя скучаем и ждём, когда кончится война, чтобы ты вернулся... Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает...»
Сабуров внимательно прочёл письмо до конца. Оно было не длинное — привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракулей, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвёрдых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: «А это написала сама Галочка...»
Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет, — и всё-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в первый раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?