«Ум, честность…, нравственность» оказались для Толстого по ту сторону православного исповедания. Они как бы отделились от своего евангельского корня и ушли в страну далече, откуда – для всех его негодующих последователей – так до сих пор и не вернулись. Хуже: еще дальше ушли. По сей день от них исходит та уязвленность страданиями человеческими, о которой некогда возвестил радищевский «взгляд окрест». Уязвленность эта давно разоблачена, высмеяна и поставлена на место, ибо плодом ее стала революция, совершенная во имя страданий человеческих и безмерно их умножившая. Это столь же верно, как и то, что Церковь, с которой боролся Толстой, особенно и не смотрела туда, куда смотрели у него «честность и ум». Она была занята тем, что было выше или… ближе: грехом, запустением монастырей, безверием, расколом или, как в наши дни – влиянием на общество, отпором глобализации, ювенальной юстицией, грядущим Антихристом, реституцией церковного имущества. Можно ли было утверждать, что в его, как и в наше время она была уязвлена «страданьями человеческими» или соблазнялась мечтой о неком всечеловеческом братстве, где все наконец полюбят друг друга? Вспомним Константина Леонтьева с его розовым христианством, которое и по сей день иногда почитается «самым страшным соблазном, который только может быть поставленным перед христианской совестью Сатаною» (К. Зайцев). Но кто-то из великих писателей (не Лесков ли?) утверждал, что честного человека в России труднее встретить, чем святого. Еще труднее представить себе персонажей гоголевской, щедринской, Достоевской, толстовской Руси «братьями и сестрами во Христе», между тем в перспективе чисто церковной все они за ничтожными исключениями пребывали в евхаристическом общении. И покуда «братство во Христе» и небратство в Церкви, как и за ее оградой, будут разведены по совершенно разным, почти не соприкасающимся реальностям, кто-то (Толстой ли или кто-то рангом бесконечно ниже), будет шумно возвращать в такое братство билет, аппелируя к своей христианской (или уже совсем нехристианской) совести. Конечно, нам не составит труда сослаться на духовную нечистоту или даже слепоту толстовского «ока» (см. Мф 6:22). Но что если Бог, одаривший художника пронзительной зоркостью и беспокойством взгляда, и нам что-то хотел поведать через эту зоркость?
Толстого в его время осудил не только Святейший Синод, о нем едко, умно, иногда жестко, хотя часто и сочувственно, высказались все главные имена русской религиозной мысли: Соловьев, Булгаков, Бердяев, Розанов, Мережковский, Флоренский, Шестов. Они высказали о нем множество точных, глубоких, иногда язвительных мыслей, ничуть не утративших своей силы. Но разоблачив «религию в пределах только разума», по слову Канта, они не могли разоблачить толстовскую боль. Измерив неглубокость его религиозной мысли, они не могли притупить остроту его взгляда. Тысячу раз указав ему на гордыню, они все же не перечеркнули глубины его покаяния. Стало привычным почти механически разделять проповедника и художника, гения и злодея, растоптавшего то, что для нас священно. Но и там и здесь Толстой хотел следовать принятому им правилу: давать вещам имена, которые считал честными, и вот как раз эта ослепившая его честность навсегда разделила его с Церковью. Синод лишь холодно и торжественно подтвердил его самоотлучение (то, что потом стало называться «анафемой»), но синодальный акт от 1901 года был только определением позиций, противостоящих друг другу. В том давнем споре, в котором религиозно, логически, мистически безусловно была права Церковь, что-то осталось от спора Иова с его друзьями, которые с общепринятой религиозной точки зрения были, наверное, прекрасными богословами. «На весах Иова» судьбы душ не всегда решаются исповеданиями и мировоззрениями, аргументами и словами. Иногда решающим аргументом становится молчание, последним словом – смерть.