«Лишь из истины Бытия впервые удается осмыслить суть Священного. Лишь исходя из существа Святыни можно помыслить существо божественности. Лишь в свете существа божественности можно помыслить и сказать, что должно называться словом “Бог”. Или мы не обязаны сначала точно понимать и уметь слышать все эти слова, чтобы быть в состоянии в качестве людей, т. е. эк-зисти-рующих существ, иметь опыт отношения Бога к человеку? Как же тогда человек современной истории мира сможет хотя бы просто с должной серьезностью и строгостью задаться вопросом о том, близится ли Бог или ускользает, если этот человек упустил вдуматься прежде всего в то измерение, в котором только и можно задать такой вопрос? А это измерение Священного, которое даже и как измерение остается закрытым, если не высветилось, и своим просветом не приблизилась к человеку открытость бытия. Возможно, отличительная черта нынешней эпохи состоит в закрытости измерения Священного. Возможно, тут ее единственная беда»[225]
.Не укрыто ли здесь признание? Или даже исповедание неявного философского мученичества немоты, вызванного отказом от общения со Священным в слове, способном разгадать его? Если сопоставить эти слова о Боге, выступающем из Святыни, с образом «Причины всего» у Дионисия Ареопагита, то на рациональном, речевом уровне мы не обнаружим разительного контраста. Различие – в тоне, в вести, звучании, в ощущении беды, укрывшейся за словом. Оба текста вращаются вокруг одного: предстояния перед Богом, Который есть, но не умещается ни в одно из человеческих имен или того Бога, чье «Есть» рождает или скорее не рождает Его суть. В одном случае нам передается интонация восхищенного созерцания, в другом – магического, по-своему давящего безмолвия, которое не ищет выхода в слово. В таком предстоянии решается судьба разума. Мышление, выбрасывая все его «продукты» как негодные и просроченные, снимает рациональное слой за слоем, оставаясь лишь с неким «измерением Священного», пребывающего закрытым и немым. У Хайдеггера можно расслышать здесь и вызов оставленному им католичеству и почти всей традиции томистского мышления, утверждавшего тесный союз веры и разума. Такая связь на иной манер утверждается и Франком, который называл себя учеником Николая Кузанского в философии, а тот много наследовал от Ареопагита. У Хайдеггера иной мотив, и его легко выразить знаменитыми словами Витгенштейна, завершающими
Но и Хайдеггер столь же загадочно молчит о Боге, Который не находит своего словесного крова в человеке. Он не тратит столько красноречия, чтобы выразить эту бездомность. Менее всего он похож на разгоряченного безумца из
В таком выходе происходит освобождение Бога как одного из сущих, как метафизического понятия в просвет или близость бытия. В просвет входит мыслитель, который хочет расколдовать эту близость. «В этой близости к нему выпадает, если вообще выпадает, решение о том, откажут ли и как откажут в своем присутствии Бог и боги и сгустится ли ночь; займется ли, и как именно, день Священного; сможет ли с восхождения Священного вновь начаться явление Бога и богов и как именно сможет. Священное же, которое есть пока еще лишь сущностное пространство божественности, опять же еще только хранящей измерение для богов и для Бога, взойдет в своем свечении только тогда, когда сначала в долгой подготовке просветлится и будет воспринято в своей истине самое бытие…»[226]
.Но кто выносит это решение о существовании Бога или богов? Что мог бы ответить Хайдеггер, если говорить о «позднем» его периоде, переступившем границы описания человеческой экзистенции в