Бердяев отнюдь не был протестантом, но в Церкви он постоянно вызывал протест, ибо всегда хотел объяснить Православие по-своему, расширив его исторические и психологические границы. «Я говорю все время о глубинах тайн в Православии, а не о поверхностных в нем течениях. Пневматологическая теология, ожидание нового излияния Духа Святаго в мире легче всего возникает на православной почве. Это замечательная особенность Православия: оно, с одной стороны, консервативно и традиционно более чем Католичество и Протестантизм, но, с другой стороны, в глубине Православия есть всегда великое ожидание религиозной новизны в мире, излияния Духа Святаго, явление Нового Иерусалима. Почти целое тысячелетие Православие не развивалось в истории; ему чужд был эволюционизм, но в нем таилась возможность религиозного творчества, которая как бы приберегалась для новой, еще не наступившей исторической эпохи» (статья
Бердяев – не чужестранец здесь, он входит в глубину Православия, но входит дверью, которую прорубает сам. Он не говорит «моя религия стоит на объективной истине, которую я открываю в вещах и мыслительных конструкциях», потому что последняя истина, истина религиозного творчества, заключена во мне. Истину творю я сам, потому что Бог ожидает ее от меня, и она становится источником откровения. Я раскрываю в себе послания Бога или образы ноуменального мира и тем самым создаю их, делаю их богочеловеческими». В сущности, так поступали все религиозные мыслители, но они знали, где остановиться. Бердяев говорит с последней исповеднической прямотой, и от его прямоты начинается новизна и так называемая «ересь» Бердяева.
Но именно такая «ересь» пролагала путь для религиозной философии, переживавшей всегда своего рода «кризис идентичности». Ее то и дело тянуло раствориться в богословии, догматически объективировать мистику, вписаться в логическое наукообразие. И когда Бердяев начал философски отстаивать свое право на откровение, его натиск вылился в гностический бунт против умозрительно замороженной мистики и «мления» духа. И этот его бунт при всех крайностях, при всем даже богословском «варварстве» возвещал свое, особое, бердяевское, первоначально хомяковское «таинство свободы». Таинство, которое по-новому открывает нам лик Божий через человека. Христос сказал:
Возразят: какая свобода у того, кто, не освободившись от страстей, дерзает учить других? Спросят: что может поведать нам откровение, вещающее о духе, в котором едва ли можно узнать Третье Лицо св. Троицы? Сопоставят: разве сострадание есть любовь, о которой все откровение Нового Завета? Бердяев уязвим отовсюду; традиция припирает его к стене, сострадание – это не любовь, и когда оно каменеет в идеологии, то может стать – и еще как становится! – своей противоположностью. Но в основе сострадания лежит все же библейская закваска: алчущего напитай, узника посети, отпусти измученных на свободу. Но и слово «любовь», когда она только слово, может стать