Но было ясно, что она не поправится никогда. Когда мы жили в деревянном доме, я услышала, как-то спускаясь по лестнице, обрывки твоего разговора с пани Цехной.
— Вы живете, как муж с женой, — говорила она. — А что будет, когда вернется Марыся?
Я с напряжением ждала.
— Когда ты хочешь, чтобы я привез этот овес? — ответил ты вопросом на вопрос и словно положил мне руку на сердце.
«Когда ты хочешь, чтобы я привез этот овес», — звучало как самое прекрасное признание в любви. Ни перед кем ты не хотел объясняться. Может, только перед Марысей… Эта роль выпала мне. Я должна была ей рассказать, кто я и что делаю в ее доме. К счастью, не пришлось объясняться относительно одежды — к тому времени у меня была своя.
В течение этого полугода ты часто куда-то уезжал. А когда был дома, постоянно приходили разные люди. Хотя ты не посвящал меня в свои дела, я знала, что состоишь в подпольной организации. И не могла ни вмешаться, ни даже признаться, что открыла правду. По радио стали появляться сообщения о борьбе с контрреволюцией, о бандитах из подполья. Я боялась. Каждая наша ночь была как подарок. Я дотрагивалась до тебя с волнением и благодарностью, что ты есть. Твоя необыкновенная мужская красота приводила меня в постоянное восхищение. Если бы могла, то все время смотрела бы на тебя. Все время, не отрываясь. Одновременно я поражалась моим чувствам. Для меня существовало нечто такое, подобное феномену жизни, феномену музыки и феномену любви. А значит, и ты становился чем-то особенным, необыкновенным, так как был моей любовью…
В конце июля сорок пятого года, вернувшись после трехдневной отлучки, ты сказал, что мы будем потихоньку переезжать в Варшаву. Наша квартира на улице Новаковского уцелела, но, к сожалению, там уже жили две семьи. Для нас оставалась пара комнат, кухня должна была быть общей. Когда мы уже лежали в постели, ты твердо произнес:
— Мы проиграли войну, Кристина, нам будет тяжело, но мы должны жить. Хотя бы для себя.
Твои руки обнимали меня так, словно я стала твоей единственной опорой. Я видела над собой твое лицо, глаза. Ты настолько стремительно хотел мной овладеть, что меня охватило беспокойство. Я целиком принадлежала тебе. Но сейчас ты искал спасения в моем нагом теле. Но это могло дать лишь минутное наслаждение, а силы для выживания должен был найти в самом себе.
— Ты врач, — тихо прошептала я, когда мы лежали рядом. — Ты обязан лечить людей, вне зависимости от строя.
— Думаешь, мне разрешат? — услышала я.
Ты потянулся за сигаретами, меня снова кольнул этот жест. Я никогда не говорила тебе, но, когда ты закуривал после наших занятий любовью, ко мне возвращался старый страх. Страх за тот вопрос, который ты мне в свое время не задал… Вопрос, который всегда стоял между нами. И все же считаю, что лучше — молчание. Если уж я все равно не могу сказать тебе правду. Эта правда после семи лет стала другой. И мое гетто теперь другое. И я иначе вижу себя прошлую. Вижу ее изнутри. В последнем письме я писала о себе «та», и это являлось как бы своеобразной защитой. Может быть, теперь стала больше понимать ту девушку, почти что ребенка, которая отважилась на подобное решение. И на нее, и на отца я смотрю с некоторого расстояния. Видишь, я написала «на нее» вместо «на себя», но ведь прошло семь лет.
И мне их жаль, и эта жалость, наверное, моя боль.
Теперь уже не думаю, что это я убила отца. Его убило гетто. Мы не смогли найти выход из ситуации, которая оказалась сильнее нас обоих. Отец мучился, будучи не в состоянии меня уберечь, а я чувствовала, что не могу уберечь его. Но все же то решение — идти за отцом — было спасением. Если бы осталась с матерью, то после его смерти не смогла бы жить. Я это знаю. Я чувствую это. Мы были с ним рядом до конца, только в ту минуту, когда он умирал, эсэсовец держал в своих объятиях мое тело. Звучит ужасно, но в действительности выглядело не совсем так. Это были отношения палач — жертва, однако роли поменялись, и я стала его палачом. Тот человек по-настоящему мучился. Я видела в его глазах растерянность и боль. Думаю, он влюбился в мою невинность, которая была для него чем-то неизведанным. Тело женщины, конечно, наиболее совершенно, однако его есть с чем сравнивать. Моя чистота была исключительна. Он желал ею обладать, только он один, но не мог ею овладеть. И чем больше старался, тем больше она была для него недосягаема. Он мог ее только уничтожить, но для этого требовалась смелость, а он, по существу, был трусом.