Грусть святого отца и ее скорбные звуки, напротив, оканчиваются там, где начинаются вопли отчаяния языческих элегиков, и наоборот, звучат уныло там, где раздаются восторженные аккорды наслаждения языческой лиры. Душе святого Григория, мягкой, нежной, но всегда самой себе верной и постоянной, оставались совершенно чуждыми и те одинаково нечистые внутренние движения, какими вдохновляются многие и из новейших лирических поэтов, которые, пренебрегая светом христианской истины, отрицая и презирая сверхъестественную и небесную цель, предназначенную нам Господом, заблуждаются не только «в измышлениях своих», как говорит апостол (см.: Рим. 1:21), о древних людях, но и в своих душевных «расположениях», в своих душевных аффекциях, что называет апостол «помрачением неразумного сердца» (см. там же). Ища в этой жизни единственно счастья и нигде не находя его, устремляя и напрягая свои дерзкие помыслы к высшим, таинственным путям Провидения здешней жизни и не будучи в состоянии ни проникнуть в них, ни объяснить их себе, они, мнимо или действительно, приходят в отчаяние; грудь их раздирается черной безутешной и безысходной печалью, и, волнуемые ею, они или ропщут на Бога, или, забавляясь и разыгрывая на этих нотах скорби и уныния, находят единственное утешение для себя в излиянии этих раздражительно-минорных звуков в своих стихотворениях
[692]Ничего общего не имеют ни подобная поэзия с поэзией истинно христианской, ни подобные поэты с занимающим нас представителем последней – Григорием Назианзином. Душевная скорбь его разнилась от настроения всяких «певцов суетно-мировой скорби», как небо от земли. Свою скорбь он называет, подобно Павлу (2 Кор. 7:10),
печалью по Бозеи различает ее от печали века сего, которая соделывает смерть и которой он отвращался. «Обращая взгляд на самого себя, – говорит арх. Порфирий, – поэт открывает очень много тайного и непостижимого для своего ума, замечает сильную борьбу в своих желаниях, обнаружения чувственности, стесняющие высокий полет его духа, множество соблазнов, угрожающих гибельной опасностью душе со стороны врагов спасения. По всему этому он признает земную жизнь тяжкой и суетной; но в то же время мирится со своей жизнью потому, что живо представляет себе Божественное Промышление о судьбе каждого человека, а также и потому, что одушевляется ожиданием небесных радостей и блаженного общения с Пресвятой Троицей, славе Которой посвящена была вся его истинно подвижническая жизнь. Его любовь к Господу так жива и сильна, что несколько минут, проведенных в обществе людей праздных и суетолюбивых, незнакомых с занятиями богомыслия, порождают в нем глубокую печаль. В элегиях своих он является пред лицом Господа с воплями сердечного сокрушения за свои самые легкие преткновения, с умилительным прошением Его содействия во всех своих делах, а также с выражениями пламенного желания созерцать Его не только очами веры, но и лицом к лицу»
[693]. Эта «печаль по Бозе» – далеко не то, что непонятный, неясный вопль души, бессильно рвущейся против беспричинных зол и скорбей здешней жизни; еще менее она – фатальный страх пред роковым моментом, в который Парка
[694]прервет нить жизни. Яснее всего выступают в этом весьма сложном психическом расположении внутреннейшее сознание несоизмеримости потребностей нашей души со всеми благами, со всем счастьем здешней жизни и алчба нашего высшего духовного удовлетворения, томление по высшем идеале (см.: Мф. 5:4). Эта печаль – чистый продукт христианства. Соединив идеал человека с вечностью, христианство сроднило и новую литературу с новым чувством меланхолическим, отзывающимся тоской души по ее истинной родине, по ее отечеству в небесах. Отсюда и эти лирические звуки скорби и песнопения о бедствиях земного странствования. Разрушив древнеклассический строй жизни, в котором эстетическая религия вела к совершенству путем наслаждения, Евангелие выдвинуло новый принцип – самоотречения и страдания, и сформулировало неслыханное еще положение: «Блаженны те, которые плачут». Это новозаветное положение и стало исходной точкой для представителей как литературы христианской во всех родах ее, так и христианского искусства во всех его разновидностях и сообщило всем вообще произведениям их элегический колорит. Таким образом, из всех литературно-поэтических форм элегия оказалась наиболее подходящей под характер мыслей и чувств, вдохновляющих духовно-христианских писателей, и потому составила один из самых художественных отделов в христианской лирической поэзии.