«Однажды оставался я дома, не занимаясь делами по болезни; она посещала меня очень и очень часто и составляла для меня единственную негу, какой предавался я, по мнению моих завистников! Я лежал в постели; вдруг входят ко мне несколько простолюдинов и с ними молодой человек, бледный, с всклокоченными волосами, с растерянным видом. Я свесил немного ноги с постели, невольно испугавшись такого явления. Прочие, наговорив, как умели, много благодарностей и Богу, и царю за то, что даровали нам настоящий день, удалились. А молодой человек припал вдруг к моим ногам и оставался у них каким-то безмолвным и неподвижным от ужаса просителем. Я спрашивал: кто он, откуда, в чем имеет нужду? Но не было другого ответа, кроме усильных восклицаний. Он плакал, рыдал, ломал себе руки. Полились и у меня слезы. Когда же, не добившись от него ни слова, оттащили его насильно, один из присутствовавших при этой сцене сказал мне: «Это убийца твой; если видишь еще свет Божий, то потому, что ты под Божиим покровом. Добровольно пришел к тебе этот мученик своей совести, не благомысленный убийца, но благородный обвинитель себя самого, и приносит слезы в цену за кровь». Так говорил он; меня тронули эти слова, и я произнес такое разрешение несчастному: «Да спасет тебя Бог!» – а мне, спасенному, не важно уже показать себя милостивым к убийце»
[730].Смуты еретиков и страдания от них православных христиан были только одним, хотя и самым темным, пятном на общем мрачном фоне эпохи, которую Гренье характеризует следующими чертами.
«Четвертый век был временем полного разгула страстей и всяческих слабостей человеческих. Заблуждение царило в понятиях, порча – в сердцах. Беспокойство (l'inquietude) овладевало даже людьми веры (S. Basile lett. 61). Им казалось, что религия христианская, после победы своей над язычеством, ослабила свои успехи и потеряла свою завоевательную энергию; она очутилась внезапно перед отступниками и изменниками, пред ересью более страшной, чем кровожадная ярость язычников. Из кровопийцы дьявол сделался ученым, по выражению Боссюэ. Прибавьте к этому интеллектуальному бичу, самому тяжелому для мыслящего наблюдателя, опасности, угрожавшие имуществу, свободе, жизни; тяжкое бремя налогов; бесчеловечную администрацию; власть, заявлявшую о себе только вымогательствами, насилием и сумасбродством (par la folie), – сильную и способную для притеснений, слабую и негодную для покровительства, предоставлявшую большие города, целые провинции грабежу, междоусобию и нападениям; наконец – варваров, под притворством союзников проникавших в самое сердце империи, вверенное их продажной преданности, или же давивших и душивших его прямо под именем врагов»
[731]. Гренье замечает при этом, что не только у Григория Назианзина, но и вообще у христианских писателей IV века, которые и по своему высокому просвещению, и по своему пламенному религиозному одушевлению, собственно, и были одни истинными литературными выразителями эпохи, со всех сторон слышатся звуки мрачной печали (de toutes parts des accents d'une sombre tristesse). Он ссылается при этом на «истерзанные и стенящие души» (ames de'chirees et gemissantes) блаженных Августина и Иеронима, святых Павлина и Сальвиана.«Святой Григорий, – продолжает Гренье, – присутствовал при агонии империи. Протекли царствования Констанция, Юлиана, Иовиана, Валентиниана, Валента, Грациана; он находился при грубой и жаркой стычке (melee) сект; происшествия в собственной жизни его представляли лишь ткань из обманов, несчастий и испытаний; он видел смерть Василия и всех близких своих; он прибережен был для выполнения жестокого долга – общенародно оплакивать дорогую память их
[732]Господь вел его к святости по этой терпкой дороге.Итак, для этого человека скорби (homme de tribulation) меланхолия не была только поэтическим элементом, введенным им для оживления дряхлой литературы, но, так сказать, естественным языком сердца, его невольным излиянием»
[733].