Но едва только Федюшка хотел запеть от радости, как вдруг тьма обрушилась на него со всех сторон и, вместо блаженства в его душу бессмертную вонзился жуткий страх, перемешанный с отвращением необыкновенным к объявшей его тьме и к тому, что копошилось там внизу, куда он неотвратимо падал. Все то навалилось на него, что испытал он уже в черных дырах Смерти. И нет больше свободы, нет легкости, нет сил сопротивляться падению, его земные делишки и мечты, сваленные черной рекой в трясину Тоски и Страха, тянули его к себе, как магнит гвоздь тянет. Неотвратимо падение гвоздя на магнит, если поймал его магнит своим полем. Только сторонняя сила может выручить. Но нет здесь больше никакой сторонней доброй силы, только ты и трясина Тоски и Страха. И как не было силы на свете лишить его жизни, так и не было силы оборвать невидимые щупальца его грехов, которыми схвачена была его душа и увлекаема теперь в трясину, из которой нет возврата. И уже не радостью пела душа, что она бессмертна, наоборот, страстно захотелось убить себя, только б не чувствовать трясину. Но нельзя убить вечное. И вот хоть нет тела, но очень звучно шлепнулась Федюшкина душа на поверхность трясины. Захлюпало, зачвакало кругом, то тут, то там замелькали какие-то перекошенные орущие лица в черных нимбах, будто в хомутах. Это были другие души, томящиеся в трясине. И тьму окружающую чувствуешь, ее противно-липкое прикосновение усиливает и без того великое омерзение. И боль, оказывается, чувствуешь, только боль особую, боль душевную, горше и безысходнее которой нет, оказывается, на свете.
Тоска, непроходимая, кромешная, и страх, дикий, оглушающий, заполнили полностью душу и вышвырнули оттуда все без остатка, что так радовало ее в момент отделения от тела. Она, правда, и сейчас сама себе казалась вездесущей, беспредельной, но и трясина была таковой. Только из нее состоял мир, она растворяла всю Федюшкину душу, и вот уже кажется ему, что сам он стал тоской и страхом, и гееннский смрад, что стелется по поверхности бурлящей трясины, это тоже он, бывший Федюшка. И боль-тоска все нарастает и нарастает, и нарастать ей беспредельно, ибо разверзлась и приняла его в свои объятия адская беспредельность и рад бы теперь хоть в петлю, да нечего в петлю совать. Там, на земле, по ту сторону Провала, хуже всего ему бывало, когда, натворив что-нибудь, он ожидал неизбежного наказания. Тогда он тоже испытывал тоску и страх, ожидание наказания часто чуже самого наказания. Однажды, помнится, очень тошно ему было, но то, что творилось сейчас, несравнимо было ни с чем. Да тут вдруг нагрянула память о той невыразимой благодати райской долины. Да как нагрянула! Как вспомнилось! Эх, кувалдой бы да по этой памяти. Да нету кувалды, а хоть бы и была, недоступна теперь память ни для какой кувалды. Вдруг какая-то страшная морда возникла над трясиной и задразнилась, тряся языком: на-на-на... упустил, дурак, упустил вечное, упустил вечное блаженство... Никогда его больше не будет. И ничего больше не будет, кроме того, что сейчас ты испытываешь. На-веч-но это с тобой, ох-ха-ха-ха...
«НИ-КОГ-ДА» — запрыгало, завыло, захохотало оживленное, убийственное слово хрипом-скрежетом постратоисова голоса.
И завыл, заревел Федюшка в отчаяньи... И волосы на себе рвать бы с досады, да нет волос; головой бы об стену, да ни стены, ни головы, с ума бы сойти, чтоб не помнить ничего, не понимать ничего. Да вот не сходится с ума и не сойдется — НИКОГДА!.. Только вот сейчас пришло осознание непоправимости происходящего. Никогда отсюда не вырваться. Уже без малого месяц прошел... Месяц?!
Затрепетала Федюшкина душа, еще больше от того, сращиваясь с трясиной, и заорала на всю мощь, на которую способна была. За что?! Постратоис! Освободи! Обманщик... Боль все усиливалась, она все время казалась нестерпимой, но с каждой секундой (или месяцем?) способность к терпению увеличивалась, и боль-тоска тут же нарастала, и страху подваливало, и никакого предела всему этому не было. И за каждый душевный выкрик, за каждый вопрос в ответ будто той самой кувалдой, особенно, когда «за что?» выкрикивалось. «Есть за что», — било в ответ кувалдой, так что, ой... Чуть не выкрикнулось «Господи, помилуй». Но только чуть не выкрикнулось... Вот уже и год миновал его пребывания здесь. И заплакал тут Федюшка так беспредельно горько, что казалось, рыдания его сами по себе могут поднять его из трясины. Но, — несокрушим не знающий жалости ад, смешны ему любые рыдания.
Миллионы соседствующих с Федюшкой, рыдали-взывали еще и похлестче, но все тщетно.