— О, я понимаю вас. Я помню хорошо, как было у нас, когда приходила французская армия. Я был отрок тринадцать-четырнадцать лет, я тоже кричал вив ля републик, аба ля тирана. Я тоже очень хотел эгалитэ, либертэ, фратернитэ. Но мой батюшка очень добрый, очень умный апотекарь и мой очень добрый учитель, очень умный прелат объясняли: «Ты есть наивный глупый юнош, ты просишь свобода, но свобода всегда была, везде есть, свободу нам дал Спаситель Христос. Каждый человек может свободно решать: хорошее дело он хочет делать или дурное, доброе или злое. И равенство всегда было и есть, самое главное равенство перед небом. Великий аристократ и маленький поселянин суть равные, если они добродетельны, а хороший работник есть перед Богом более высокий человек, чем плохой король. И братство всегда было. И всегда может быть; надо лишь помнить уроки Спасителя, Нагорную проповедь, послания Апостолов. Каждый христианин есть брат всем людям. И совсем не надо делать ребеллион нреволюцион, надо отдать кесарю кесарево и послушно уважать государство, ибо каждая власть от Бога; и каждый человек может свободно делать добро и понимать, что все люди суть равные, поелику все люди — смертные, все грешат, все могут спастись, если просить помощь Христа. И надо быть братом всем людям…».
Его выслушивали вежливо. Иногда кто-нибудь соглашался.
— Правду говорит Петрович, истинную правду. Бога мы забываем, оттого и все напасти. Случались и возражения.
— А я опасаюсь, почтеннейший доктор, что в таких рассуждениях Вы можете опасно приблизиться к учениям неких сект, произвольно толкующих Священное Писание. Могу лишь посоветовать Вам обратиться к тому священнослужителю, у которого исповедуетесь.
— Полноте, полноте стращать Федора Петровича, и не дворянское это дело — ереси обличать. А что он мятежников по-христиански жалеет — тоже нет греха. Заблудших овец и покарать, и пожалеть стоит.
— Это кто же овечки? Гнусные козлища они, дикие волки и вепри или вовсе бешеные псы… Таких истреблять безо всякой жалости… И ни к чему тут суемудрие, пустые слова. От них только вред. Покойный государь Павел Петрович вовсе запрещал писать и пропускать такие слова, как «либертэ», «эгалитэ», «нация», «революция». От мерзостных слов и поступки мерзкие проистекают.
— Скоропоспешно рассудить изволили, сударь. И Павла Петровича неуместно помянули. Его строгие запреты не столь уж спасительны были, его самого не уберегли. А жалеть и злейших преступников христианину не зазорно. Карай и жалей. Спаситель и разбойника пожалел. Мятеж преступен и карать за него следует сурово, но среди мятежников были не только злодеи, а действительно заблудшие, соблазненные и ослепленные юноши. И они достойны жалости. А тем паче их родители, их кровные. Ведь каких родов отпрыски там оказались…
— Да, немало славных российских фамилий оплакивают нынче безумцев. Граф Ростопчин давеча говорил: «Во Франции революцию учинила чернь. Сапожники добивались привилегий, хотели заменить аристокрацию. Намерение преступное, однако понятное. Рыба ищет, где глубже… А у нас революцию затеяли гвардейские офицеры — князья, графы, столбовые дворяне… Неужто они позавидовали сапожникам?»
Предстояла коронация нового царя в Кремле. Все департаменты, военные и штатские чиновники готовились тревожно и суетливо. На казарменных плацах муштровали солдат. До ночи не умолкали командные окрики, барабанная дробь, заунывные зовы горнов. Надрывались офицеры и капралы. Все знали: царь Николай Павлович строг по воинской части, не терпит и малых упущений.
Князь Голицын и его друзья не знали, как отнесется новый монарх к тем, кого жаловал его предшественник. После страшных декабрьских событий не станет ли он полагаться только на аракчеевцев-гатчинцев, на раболепных тупых солдафонов?.. Они и при покойном государе уже набирали силу…
Разноречивые слухи то вспыхивали, то угасали.
— Арестован Александр Грибоедов… Кто бы мог подумать, такой почтенный, истинно государственный ум. Должно быть, подбираются к Ермолову — говорят, мятежники прочили его на престол… Да нет, не в цари, а диктатором; вроде как у англичан был Кромвель, а во Франции Бонапарт… Пушкина привезли из ссылки в Петербург на допрос. Ведь почти все главные злодеи его друзья-приятели — Рылеев, Пущин, Кюхельбекер… Но, говорят, государь его простил, и Ермолова, и Грибоедова повелел не трогать.
— Вот где истинное великодушие. Государь даже извергов пожалел. Их по закону следовало на площади всенародно колесовать и четвертовать. А государь смилостивился — пятерых повесили в крепости, без шуму, а других — в Сибирь, в рудники. Кто менее повинен: дворян — в солдаты, а солдат — по зеленой улице, и потом всех на Кавказ: кровью отмывать грехи…
В эти смутные тревожные месяцы Голицыну было не до склок в «Медицинской конторе». Федор Петрович понимал это; он так же, как многие москвичи, опасался, не придется ли князю покинуть пост. И не желал докучать ему своими невзгодами. Летом 1826 года штадт-физикус подал в отставку.