В 1839 году исполнилось десять лет со дня создания Комитета. Именно к этому дню тюремные чиновники и конвойные, офицеры, генерал Капцевич и начальник полиции осилили наконец генерал-губернатора Голицына — больного, усталого, раздраженного и болезнью, и усталостью, и «бумажными», канцелярскими войнами. Он запретил доктору Гаазу впредь как-либо вмешиваться в распоряжения тюремного начальства.
Федор Петрович был в отчаянии. Он тщетно добивался приема у Голицына, тщетно писал умоляющие письма гражданскому губернатору Олсуфьеву — своему доброму приятелю.
Но в день очередного этапа он, как обычно, приезжал на Воробьевы горы, осматривал арестантов, отбирал больных, раздавал гостинцы.
Чиновники, знавшие о запрете, были удивлены дерзким упрямством. Даже те, кто обычно только ругал «надоедливого вздорного лекаря», больше удивлялись, чем сердились. Олсуфьев заехал к нему в больницу. Дежурный врач сказал, что Федор Петрович отдыхает в своей квартире в дальнем флигеле. Войдя в тесные сени, Олсуфьев услышал из комнаты равномерное бряцание. Постучал. Слуга, он же и кучер, Егор, простодушный хитрец, выглянул из двери.
— Пожалуйте, ваше превосходительство, пожалуйте, не сумлевайтесь… Федор Петрович там, в большой светелке гуляют. Не пужайтесь звону, это они кандалы на себя нацепили, не для смеху, говорят, а для проверки лекарской.
Доктор Гааз в ручных и ножных кандалах мерно шагал вокруг обеденного стола, считая круги. И после каждого десятка передвигал горошину из одной кучки в другую.
— Милости прошу, милости прошу, дорогой господин губернатор. Садитесь, пожалуйста. Простите великодушно. Я должен пройти еще 250 кругов. Это новые кандалы, каковые я хочу предлагать… Надо проверить, как можно пройти 5–6 верст.
Он продолжал шагать, звеня, считая полушепотом. Когда он кончил, Олсуфьев обнял смущенного старика.
В густом дыму от трубок и сигар едва угадываются очертания лиц. Федор Петрович сидит у окна, у открытой форточки, отмахивает дым носовым платком и внимательно слушает спорящих.
— Нет, почтеннейший друг мой, никогда не убедите Вы меня в том, что именно России суждено явить народам земли некое новое откровение, указать спасительный путь прочь от грехов, корысти, ненависти и всяческих преступлений. Я чту, более того, люблю те добрые сердца, те светлые умы, в которых возникла эта прекрасная мечта — прекрасная и бесплотная, как фата моргана, как мираж в пустыне… Путник, истомленный жаждой, нестерпимой жарой, каменистыми дорогами, внезапно видит вдали цветущий оазис, тенистые дерева, фонтаны, шатры… Видит, ан, ничего этого нет. Одно лишь воображение. Таковы и ваши мечтания о прекрасном грядущем России. Откуда ему взяться? Самые отважные мечтатели расстреляны картечью в том декабре, повешены тайком либо все еще томятся в сибирских рудниках, в оковах, копают руду, мерзнут, голодают, ждут избавительной смерти…
— Несущественно возражаете, сударь, никак не по сути. Наши мечтания иные, чем у тех отважных, благородных, но безнадежно заблудших россиян… Мы не хотим посягать на державную власть, не допускаем и мысли о том, чтобы поднять оружие на соотечественников, на престол. Мы знаем, — пойми ты, Фома неверный, не мечтаем, не веруем, а знаем, — что в народе российском, во всех его сословиях, во всех его поколениях есть великие духовные силы — сокровенные, еще только в зернах, в завязях, и открыто явленные в повседневных трудах кормильцев наших, поселян, и в скромных подвигах священнослужителей, в усилиях зодчих и ученых, в творениях слова, резца и кисти…