Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало — и в движениях средневековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Франциском, но и с апостолами, если не с Христом. Честертон постоянно напоминал, что он — «упорствующий в правоверии», и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни «вправо», ни «влево», не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доброго порядка. Они нераздельны для него, они необходимы
Поэтому книга о Франциске неполна без книги о Фоме. Как и многие герои Честертона, эти святые тоже «вместе кроят мир». Опасно, если покажется, что эсхатологическая легкость Франциска исключает для христиан спокойную разумность Фомы. Но опасно и другое (теперь, в отличие от 60-х годов или XIX века, чаще забывают именно это). Обратившись, люди нередко обретают какое-то неприятнейшее, важное благополучие. Некоторые считали, что оно есть у Честертона. Это не так. Иоанн XXIII, «папа XXI века», снова напомнивший миру о незащищенности, вызове и милости христианства, прекрасно поладил бы с таким апологетом. Но в самом трактате о Фоме радость и здравомыслие не всегда уравновешены той скорбью и тем «безумием», без которых христианства нет. Видимо, «Франциска» без «Фомы» публиковать не так опасно, как «Фому» без «Франциска». Или, точнее, теперь опасно публиковать одного «Фому», лучше подождать, пока у нас не станет меньше неофитов, которые как бы выше незнания, сомнений, страданий. (Именно «подождать» — сделать здесь что-либо трудно.) Конечно, такой же «оскорбительный оптимизм» есть повсюду; но в христианстве он очень уж странен — где же глубина и мудрость Писания? Приходится помнить о том, что это — реакция на тьму и полную растерянность.
Наконец, еще одна трудность, уже не внутренняя, а внешняя. Наверное, время повлияло на трактаты — часто мы (те, кто открыл и полюбил Честертона тридцать или сорок лет назад) сами думаем, что он устарел. Случайно ли в самом конце 60 — начале 70-х появился в России Клайв Стейплз Льюис? Начинались годы, когда с самыми простыми нравственными понятиями стало твориться что-то странное. Может быть, такая усталость, все ближе подводящая к полной аномии, была неизбежной — рассыпались идеалы, а это всегда опасно, хотя не опасней идолопоклонства. Строгий, взрослый Льюис тоже лишен важности и слащавости, но он обращен к иным людям, живущим на другой ступени лестницы, ведущей прочь от веры и от нравственности. Честертон сегодня может показаться уже не легким, а легковесным, словно мы старше его. Но не исключено, что это иллюзия. Очень вероятно, что его простота и радость вообще неподвластны времени, связаны лишь с вечностью, и правы те, кто считает его мистиком, визионером, видящим преображенный мир.
И самое последнее: для таких книг, как эта, условия сейчас не очень благоприятны. Важности, пошлости, слащавости, просто какой-то дикости вокруг «религиозных тем» уже столько, что даже Честертон может вызвать инстинктивную неприязнь как раз у самых чутких и чувствительных людей. Легче всего понять именно их.
И все-таки, сколько бы сомнений ни вызывали его книги, повторим то, что сказал С. С. Аверинцев в послесловии к первому сборнику очерков Честертона: «…честертоновское видение вещей сплошь да рядом бывает вызывающе неверным в конкретных частностях и неожиданно верным, даже точным, в том, что касается общих перспектив, общих пропорций… Любая тема — предлог, чтобы еще, и еще, и еще раз поговорить о самом главном: о том, ради чего люди живут и остаются людьми, в чем основа, неотчуждаемое ядро человеческого достоинства… Неистощимый, но немного приедающийся поток фигур мысли и фигур речи, блестки слога, как поблескивание детской игрушки, — и после всего этого шума одна или две фразы, которые входят в наше сердце. Все ради них и только ради них»[3].
Глава 1
КАК ПИСАТЬ О СВЯТОМ ФРАНЦИСКЕ
В наше время в нашей стране очерк о святом Франциске можно написать одним из трех способов. Писатель должен выбрать, и я выбрал третий — по-видимому, самый трудный. Точнее, он был бы самым трудным, если бы два других не были невозможны.