— И как я, светики мои миленькие, подал эти выписки о сложении перстов, меня и велел схватить оный Никонишко, — монотонно говорил седой гость, поглаживая свою бороду. — Взяли меня, светики мои, от всенощной, прямо из церкви, а со мной захватили и стрельцов человек до шестидесяти. Их-то, детушек моих, в тюрьму отвели, а меня на патриархов двор на цепь посадили на ночь, яко медведя. Когда же рассветало, посадили меня на телегу, растянули руки, точно распяли, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря, и тут на цепи, что собаку, кинули в тёмную-претёмную палатку — вся в землю ушла, сыра и холодна, как могила. И сидел я там, светики мои, три дня, во тьме кромешной, не ел, не пил, да и не давали ничего. И сидя там, я молился на цепи и кланялся с цепью — не знаю на восток, не знаю на запад поклоны клал… а цепь-то звенит, цепь-то плачет ко Господу! Никто ко мне туда не приходил, токмо мыши да чёрные тараканы, да сверчки и день, и ночь кричат. И в третий день приалчен я бысть, сиречь есть захотел, отощал, — и оле чудо! — стало предо мною не вем ангел, не вем человек и по сие время не знаю, ста предо мною в потёмках, молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с цепью к лавке подвёл, посадил, ложку в руки дал, хлебца немножко и штец дал похлебать — зело превкусны хороши, и рек ми: «полно! довлеет ти ко укреплению». Да и не стало его: двери не отворялись, а его не стало. Дивно только — человек ли то, али ангел? Ино нечему дивиться, ангелу везде не загорожено. То-то ночка была!.. Наутро архимандрит с братиею пришли и вывели меня из темницы: журят мне, что патриарху не покорился; а я, светики мои, от писания браню его да лаю. А там поволокли меня в церковь и в церкви-то за волосы драли, под бока пинками толкали, за цепь трогали и в глаза плевали… А я, светики мои, радуюсь: как клок-от волос выдерут, а я думаю себе: «венец-де нетленный плетут мне»; а цепь звенит — то райские птички поют: таково-то сладко на душе было!
Он остановился, как бы припоминая что. Слушательницы тихо позвякивали жемчугом, боясь проронить слово.
— В ту пору, светики мои, — продолжал гость, — взяли и Логина, протопопа муромского. В соборе, при самом государе, остриг его Никон в обедню — то-то знатную цирульню из храма сделал! Во время переноса оный цирульник Никон снял с головы у архидиакона дискос[13]
и поставил на престол с телом Христовым и с чашею. А когда остригли Логина, то содрали с него и однорядку, и кафтан — точно разбойники! Логин же разжёгся ревностию божественного огня, шибко, на весь собор, порицал Никона и через порог в алтарь в глаза ему плевал; а потом, распоясався, и рубашку с себя сдёрнул да голый, в чём мать родила, портками прикрывшись, ту рубашку в алтарь в глаза Никону бросил… И чудно! растопоряся рубашка, и покрыла на престоле дискос, будто воздух… И в ту пору, светики мои, и царица в церкви была…— В ту пору, батюшка, и я с царицей была там, — тихо сказала княгиня Урусова, вся красная, не поднимая головы.
— Была, миленькая, и чудо видела? — встрепенулся гость.
— Нет, я тогда горько плакала, за слезами ничего не видала.
— Жаль, жаль… Так вот, светики мои, остригши Логина, возложили на него цепь тяжёлую, лошадиную и, таща из церкви, били мётлами и шелепами до самого Богоявленского монастыря, а народу-то, народу-то что на улице!
И кинули его там в палатку, в темницу, и стражу поставили. И что же бы вы думали! В ту нощь Бог ему шубу новую да шапку дал…
— Бог шапку и шубу дал? — встрепенулась белокуренькая девочка, подходя к старику и глядя своими большими изумлёнными глазами в его глаза.
— Дал, миленькая царевна, Софей-премудрость Божия! — ласково сказал старик, любуясь девочкой. — У Бога всё возможно… Вон, когда наутро и Никонишке рассказали об этом, так он, рассмеявся, аки пьяница на кружечном дворе, сказал: «Знаю, су, я пустосвятов тех!» — и шапку у него отнял, а шубу оставил прикрытия наготы ради.
— А в Сибири, отец, тяжко было жить? — спросила Морозова.