Этот ворчливый монолог, предполагающий, однако, и второй голос, отца мальчика Сергея Иваныча, которому Горкин возражает, как бы всё более и более утверждая себя в своем намерении пойти в Лавру, именно об этом намерении, об оправдании его (дело не остановится от ухода Горкина на богомолье, помощники есть, а кого и нет, легко найдутся) и, главное, о самом себе. Это последнее сразу ясно читателю, хотя он пока не понимает этого «эгоизма» Горкина и его устремленности во что бы то ни стало осуществить свой замысел. Сейчас для него ничего иного не существует, и когда мальчик, горько–горько чувствующий, что его–то уж ни за что не пустят, прерывает ворчание в свою моноидею ушедшего Горкина («— А меня–то… обещался ты, и? […] А меня–то, пустят меня с тобой, а? …»), тот, даже не глядя на мальчика, — нелюбезно, почти грубо (если не принять во внимание его состояния души):
Пу–стят тебя, не пустят… — это не мое дело, а я всё равно уйду. Не–эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не–эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, всё собираюсь, собираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, — показывает Горкин на темную икону, которую я знаю, — я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил–помирап, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…
«А за какой грех?», — спрашивает мальчик Горкина, хотя, конечно, знает, за какой, но ему. нужно привлечь к себе внимание Горкина, ушедшего в свою навязчивую мысль. Но и Горкин, кажется, понимает ситуацию, но, не давая себе возможности расслабиться, продолжает свой монолог, одновременно — как бы в знак непоколебимости своего выбора — вынимая из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, заплечный мешок:
— Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу про запас. А тут, значит, у меня сухарики […] с чайком попить–пососать, дорога–то дальняя. Тут, стало быть, у меня чай–сахар а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но–жичек, поминанье… — сует он книжечку с вытисненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, — а это вот, за кого просвирки вынуть, леестрик… все к череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку несу, в квасной послушанье теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… От Москвы, скажу, поклончик–гостинчик […]
А тем временем у мальчика, чьи надежды на путешествие в Троицу почти сошли на нет, разрывается душа и он не знает, чем привлечь к себе внимание Горкина. И он хватается за первое попавшееся: «Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?..» — спрашивает он о том·, что сам хорошо знает. И Горкин тоже знает, что мальчику эта история хорошо известна, но в своем теперешнем расположении духа он и сам нуждается во внимании к нему другого и в очередном воспроизведении той давней истории. Она тоже о святом и о чудесном и тоже лишний аргумент в том, что долг платежом красен и что не идти к Преподобному просто никак нельзя. Теперь Горкин отрывается от дел и от своего ворчания, поднимает голову и говорит, смягчаясь, уже без строгости: «Хлюпаешь–то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы».