Я осторожно вытащил прохладную тяжелую подушку, опустил ее на диван и, не раздевшись, лег. Я закрыл глаза и хотел уснуть, но скоро понял, что уснуть невозможно. Снова вышел на кухню, напился из кружки и сполоснул лицо. Вода была ледяная, налилось за ворот, я чуть-чуть остыл.
Я вытерся и вернулся в комнату. Лежал, думал, что завтра все у нас кончится, что последний раз мы с Надей вместе. Я прислушался к ее дыханию. Мне почудилось, что она не спит. Я позвал ее.
Она подняла голову и поглядела на меня, ее глаза горели.
— Ты не спишь?
Надя села на кровати, поджав колени.
— А ты? — спросила она шепотом.
— Не могу, — тоже шепотом ответил я, и раскаяние за то, что ощущал к ней недоброе чувство, охватило меня.
Мы гадаем, мучаемся, хотим себе счастья — и всегда с убийственной для счастья жадностью думаем только о себе. Но если вдруг нам придется всем пожертвовать — и гордостью, и самолюбием, и эгоизмом, и сладострастием, и всем тем, что мы считаем хорошим, — вот тогда мы испытываем любовь и счастье…
В доме было тихо, хозяева уже спали: мы глядели друг на друга при неярком раскачивающемся свете фонаря. Темнели Надины волосы, как бы стекающие на плечи белой сорочки, темнел треугольный вырез на груди, согнутые в коленях ноги были туго обтянуты, и я остро представлял ее гладкую холодную грудь, ноги, ее всю, и мне было жутко и безумно.
— Тебе страшно? — спросил я.
— Нет, — ласково ответила Надя.
Она поглядела на фонарь, встала и задернула портьеры. Теперь ее сорочка едва белела в темноте. Скрипнула половица, Надя отодвинулась от окна.
— Где ты? — спросила она. — Я не вижу.
— Я здесь.
Я встал, сделал шаг к ней.
— Нет! — шепотом воскликнула Надя. — Сиди там!
С каждой секундой молчания Надя, кажется, все больше отдалялась от меня, и я был не в силах что-либо изменить.
Я стыдился сказать, что люблю ее. Я боялся, что мои слова прозвучат фальшиво. Иначе не могу объяснить, почему тогда молчал.
— Почему ты хочешь только… — произнесла Надя и замерла, — …только этого? — едва слышно закончила она.
— Мне казалось, это ты хочешь, — ответил я, не задумываясь. — А я ничего не хочу.
Какой лживый, наглый был у меня голос! Мне стало больно от своих же слов, но чем больнее становилось, тем сильнее рвалось наружу мстительное резкое чувство.
— Зачем ты хочешь меня обидеть? — удивленно спросила Надя. — Ты и так меня весь день обижал…
— Я обижал? — громко воскликнул я. — Когда?
— Ничего ты не понимаешь.
Я в самом деле уже ничего не понимал. Это теперь я знаю, что действовал по точным меркам своего воспитания, обычаев моих друзей, по тем самым обычаям, которые, как я вижу, живут и сейчас и никому не кажутся обидными или неверными. Как же мог я действовать по-другому?..
— Все было бы хорошо, — грустно сказала Надя. — А ты испортил…
Вот так закончилась та ночь в Святогорске. После нее что-то в наших отношениях изменилось; мы еще некоторое время встречались, словно ничего не произошло. Я сделал ей предложение, она приняла его, но мы уже чувствовали, что из этого ничего не выйдет.
…С той поры прошло больше десяти лет, я давно взрослый, успевающий в своих делах человек. Конечно, стал суше, тверже и мало похожу на того мальчика. Но чем больше проходит с той поры, тем непонятнее становится мне, как я должен был поступить той ночью в Святогорске. Я понимаю, что такая ночь бывает раз в жизни, но почему мне больно, почему, вспоминая о ней, чувствую вину и горечь, я не знаю. А буду это чувствовать, уж видно, всегда.
Недавно в руки мне попал дневник Толстого, и там в графе «1908 год» я прочитал: «У меня выбита рука, я слежу за ее выздоровлением. Но вот она справилась, и мне чего-то недостает. Не за чем следить, А ведь вся жизнь есть такое слежение за ростом: то мускулов, то богатства, то славы. Настоящая же жизнь есть рост нравственный, и радость жизни есть слежение за этим ростом. Какое же ребяческое, недомысленное представление — рай, где люди совершенны, и потому не растут, стало быть, не живут».
И, прочитав, я живо вспомнил Надю, себя, полковника, городок на Северском Донце.
Стрешнев прилетел на день раньше, чтобы его никто не встречал. Нужен этот единственный день, а вся остальная поездка — да пусть она катится к черту — даже думать о ней было скучно.
Город был знакомым, привычным: почти ничего не изменилось с тех пор, как Стрешнев уехал. «Конечно, это не Сочи, — подумал он. — Да теперь все равно. Все-таки родной город».
Недавно он вернулся из Швеции, с крупного турнира, где взял первый приз. Теперь Стрешнева считали одним из вероятных победителей и турнира претендентов, и он был доволен собой.
У светофора такси приостановилось. Стрешнев заметил на рекламной тумбе, стоявшей между фонарным столбом и каштаном, свое имя. Он равнодушно пробежал афишу, сообщавшую, что гроссмейстер Валентин Стрешнев выступит с лекцией в большом зале университета. Но представил, как будет рассказывать о себе в родном городе, и стало противно, «Кретин! — выругался Стрешнев. — Приглашали же в Сочи. Там бы не пришлось трепаться — играй себе!»