Царь, однако, не притянул к себе женщину, как в юности с кипящим ощущением внутри он притягивал к себе железными руками дрожащие в испуге жертвы, предназначенные ему для утех матушкой. Сейчас он терпеливо выждал, пока буря, чем-то напоминавшая ему гнев, утихнет. Он знал по опыту — так лучше. Наслаждение получаешь, когда холоден и расчетлив. Мысли о позднем визите Жуковского, о Пушкине, о неприятной ему истории с чарующей Натали и о прочих мелочах отлетели. В желтоватом сумраке комнаты кисейные покрывала походили на светлые летучие облака, и чудилось, что они мягко уносят женщину куда-то в недостижимую для царя даль. Прекрасное всегда трогало его, и тем, что он считал красивым, мог любоваться часами и безмолвно, а потом еще и еще — случалось, и через годы — воспроизводить с трепещущим сердцем взволновавшие некогда картины. Если это вдруг охватывало на людях, взор его стекленел, он принимал отсутствующий неприступный вид, если он находился в одиночестве, лицо его теряло привычно суровое — вымуштрованное — выражение и становилось часто ласковым и беззащитным, как в детстве. Женщина плыла на облаке, и ему пришли на ум полотна итальянских мастеров, которые с таким бесподобным искусством воссоздали женскую красоту, кстати, по типу чрезвычайно ему близкую и желанную, он многажды, особенно в юности, ловил себя на том, что желает — да, да, желает — ту или иную женщину, изображенную кистью художника.
Он сделал несколько шагов к окну и посмотрел на набережную. У парапета в стынущих поздних сумерках стоял человек, мелькнуло — не Жуковский ли то? Он повернулся спиной к стене, небесный пейзаж с фигурой женщины исчез, что показалось ему правильным и справедливым. Он насытился, налюбовался красотой, пора было возвращаться к обычным занятиям. Он безотчетно смял покрывала, как бы прогоняя мимолетное наваждение, и еще через минуту он покинул комнату, не сожалея, а даже с некой долей облегчения или, скорее, освобождения, и, запахнув шлафор, твердо ступая на пятки, с удовольствием ощущая упругость ног, отправился в маленькую каморку, служившую потайной туалетной, о существовании которой никто из прислуги не имел сведений; там его ждал заботливо приготовленный Преображенский мундир — царь не нуждался в посторонней помощи и всегда одевался сам, что составляло предмет его гордости и чего он требовал от своих детей независимо от пола и возраста.
Дверь в адъютантскую опять растворилась половинками, и на пороге застыл Малышев с серебряным подносиком, на котором лежал конверт.
— Бон суар, Василий Андреевич, — с кривоватой догадливой усмешкой и точно рассчитанным поклоном молвил Малышев. — Бон суар, ваше превосходительство.
Малышев отличался удивительным качеством придворного — по нему совершенно было невозможно узнать, как в данную минуту к человеку относится монарх. Ровность и ироничность Малышева вошли в поговорку. Ни разу за дворцовую службу ничего не напутал. Соображал отменно, математически, лучше многих министров и управляющих. По лакейским закоулкам пользовалось популярностью его mot — язык да-ден богом, чтоб никто не узнал твоих мыслей. «Чем не граф Кутайсов? — шептались кухонные девки, млея от сочного щипка. — Красив и здоров, огонь мущина, хоть до поры и не его сиятельство». Хоть до поры и не граф, а все должность первейшего сорту. Аракчеев сроду «вы» цирульнику Кутайсову не сказывал, не мог заставить себя перед турком склониться, его же, Малышева, серьезной личностью почитал и, несколько оберегаясь, здрав-кался, как с родней. А Христофорыч, в свой черед, не иначе как на «вы» величал. Вежливый и ядовитый Сперанский с полулукавством дразнил его «зимним» Мет-тернихом, давнего невольно тем обидев приятеля своего Нессельрода. Нессельрод, западной складки деятель, во всех парижских, мадридских и венских тайнах осведомленный, перстень из гурьевских закромов подарил, не дешевле царева.
Однако усмешка у Малышева возникла непроизвольно. В его ушах еще явственно звучала реплика умнейшего графа Александра Христофоровича, дай бог ему здоровья и многих лет, поданная императрице и великой княгине Елене за дневным чаем: «Ваше величество, все беспокойство в литературных кругах происходит оттого, что поэзия в России суть продукт рабства, а не свободного развития, как в цивилизованных странах — Германии и Англии». Великая княгиня Елена не согласилась и даже обиделась за русскую литературу. Поди ж ты — немка! Вюртембергская! А туда же — не соглашается, спорит, смеется. Но Александр Христофорович дело туго знает и в примеры бросился: «Камер-юнкер Пушкин — правнук купленного раба, а Василий Андреевич — сын захваченной рабыни». — «Так ли, граф? — изумилась императрица. — Мне кажется, сестра имеет резон. Ведь в поэтах ходят и титулованные особы?! Князь Вяземский…» — «Ну, этот… — презрительно бросил Бенкендорф, и Малышев понял, что он сию минуту срежет великую княгиню. — Я имею в виду главнейших в своем занятии людей, от которых зависит направленность и престиж корпорации».