«Сгинь, сгинь», — шептал, бывало, Жуковский, исподтишка осматриваясь, не подслушивает ли некто его затаенные суждения, не наблюдает ли за ним, что он продолжительно без очевидной надобности, облокотись на парапет, впился взором вдаль, где угрожающе расползлась по берегу крепость. Иногда ему мерещилось, что противуположный берег кренится и проваливается куда-то в тартарары, в бездну, тонет подо льдом, под водой, как град Китеж, и что заиндевелый шпиль, неприятный ему тем, что напоминал формой оружие — испанский стилет, более не вынырнет пронзительно из мятущейся мглы.
Сгинь, сгинь, призрак!
На следующий день, однако, выкатывалось яростно раскаленное до белизны светило, и крепость вновь возникала перед ним в прозрачной атмосфере, скульптурно окаменев своей фортификационной красой, будто на старинном, петровском плане. Гармоничная соразмерность не русских или немецких, а скорее французских, ларошелевских линий поражала его. Призрак прояснялся темным кристаллом, оживал, напитавшись райскими утренними лучами, и поэтому контуры его свободно очерчивались единым полетом карандаша по бумаге, а потом стоило бы едва коснуться вверху — там, где небо, — желтой и голубой акварелью, как ландшафт с крепостью был бы готов. Но руку с кисточкой всегда сковывало. Сердце его рвалось в такие минуты на части. Душа билась, как птица в силках. Он прекрасно представлял себе, сколько несчастных безумцев бродило в вонючих казематах наискосок от Зимнего, блистающего бальными огнями во мраке, и его единственное оправдание перед историей, по собственному мнению, заключалось в том, что он искренне и принципиально не соглашался с обездоленными… Душевно сочувствуя, однако, их истерзанной и истязуемой плоти.