– А ты видел, Тимоша, – спросила я однажды, в ту пору, когда он только воротился из прекрасной Франции, – видел, что было у мужиков в глазах, когда они, покачивая вилами, ожидали моего выхода? Кровь и надругательство. Я им цену знаю и презираю за тайную злобу! Я любила их и жалела, покуда они меня не предали. И перед кем? Перед лицом французов! Холоп есть холоп, Тпмоша… А когда где-нибудь там, потом наступит эта проклятая пора, это твое равенство, все равно, Тимоша, холопы останутся холопами, помяни мое слово, хоть в бархат и атлас их оберни, тавро не соскрести, Тимоша… – Я тогда распалилась, что на меня не было похоже, и почти кричала: – Мою тетку, красивую юную Прасковью, Пугач велел вздернуть, а после саблей по тонкой шейке!… И кровь голубая у нее текла!… Они даже перепугались, убийцы!… Нет, Тимоша, равенства не бывает, прости меня, господи, бывает тревожное перемирие, тебе, как военному, это понятно; пока у меня в руках по пистолету, я до экипажа доберусь!
– Так ведь
– Ах, Тимоша, – сказала я спокойно, – это ужасно, это дикость наша, позор наш… Разве можно людьми торговать?
В те времена душные волны французских соблазнов еще не начали затухать. Мы задыхались в них. Господь милосердный, сколько бравых гвардейцев, воротившихся домой, потрясали кулаками, будто впервые дивясь на наше глухое варварство… (Маленькая Лиза, избегая моих нотаций и ведя со мною домашнюю войну, говорила тоненьким непреклонным голоском: «Ох уж это варварство!…»)
Нынче разменяна четверть нового века. В честь этого события и осень стремительна. Деревья оголяются мгновенно. Вчера еще были кое-где листочки, а нынче ни одного. Вчера, когда упал последний, открылась даль, дорога на Липоньки, и по этой дороге, уже не скрываемой кустами, покойный генерал Опочинин, еще молодой и круглолицый, упрямо шел ко мне в Губино, с трудом переставляя деревянную ногу!… «Дуня!» – успела крикнуть я…
3
…А тогда в Москве, еще не знавшей пожара и поджигателей, Варвара отыскивала ниточку к молодому Свечину, и это занимало ее более всего, а не проклятые вопросы, мучившие остальных. Кто он был, ее мартовский искуситель? С кем предстояло ей мериться силами, которых с каждым днем оставалось все меньше и меньше? Наконец, спустя много лет, залетев в минувший век о помощью все той же Катерины Семеновой и прочих щедрых на язык великодушных москвичей, ей все-таки удалось разглядеть юность этого человека.
Черты его двадцатилетнего лица были тогда еще заметно округлены, и будущие разочарования еще не отпечатались на его высоком лбу и гладких щеках. Черный плащ вольного покроя подчеркивал его нездешность. Вчерашнему парижскому студиозусу на родине было непривычно. Москва казалась иностранной. Отечество не позаботилось внушить своим ароматам былую достоверность. До встречи со мной ему оставалось более восьми лет. Он жаждал деятельности. Микроб, приобретенный на чужбине, побуждал к фантазиям вовсе не российским. Бунтарский дух Сорбонны горячил кровь, и ангел во фригийском колпаке нашептывал соблазны.
Уже через месяц после возвращения он понял, что попал к чужим. Большинство мыслили как Екатерина, в голубых немецких глазах которой посверкивало вольтеровское лукавство, но ум был холоден, а в душе скапливалась неприязнь к немногочисленным российским почитателям крючконосого француза. Большинство испытывали те же чувства. Лишь ничтожная часть пыталась возбудить свою кровь французскими бурями. А ведь императрица была прозорлива, старуха была мудра, утверждая, что в конце концов французы сами себе отрубят голову. Она знала больше, чем все мы, Париж был перед ней как на ладони. Она-то знала, да знал ли Свечин?
Юность жестока, и вид чужой крови, к общему удовольствию политиков и полководцев, не вызывает в ней отвращения. И когда в корзинку гильотины глухо скатилась крупная голова Людовика, и по темному одеянию палача расползлись темно-красные пятна, и толпа бодро ухнула, наблюдая, Свечин на мгновение прикрыл глаза и подумал, как просто отлетают королевские головы вместе с париком. Как просто все: освобождение от тиранства и утверждение возлюбленных истин, которые вчера еще казались фантазиями!