Он кинулся в дом, в свою комнату, где все оставалось на прежних местах, хотя, что это было «все», не донимал. Успел подумать: «Куда тороплюсь?» Мимоходом рассеянно потрогал случайные предметы, оказавшиеся иод рукой: спинку кресла, занавеси на окне, расшитую подушечку на диване, шкатулку, где покоились все те же ножницы и несколько листков разноцветной бумаги для вырезывания силуэтов, присел к столу и, разбрызгивая чернила, вывел пером на бумаге: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И побежал, и опять подумал: «Куда спешу?» В кузнице выжег внезапную сентенцию на липовой доске и побежал к воротам, сопровождаемый задыхающимся Кузьмой. Старый слуга взобрался, покряхтывая, на ворота и приложил доску. Выглядело значительно. На темно-зеленом фоне старых дубов и лип эта свежая доска будто висела в воздухе, и надпись была отчетлива, и ее пронзительный смысл доходил до самого сердца, и седеющая голова Кузьмы поворачивалась от доски к нему и от него к доске в ожидании одобрения…
Таким образом он освободился от навязчивой идеи, словно завершил то, что много лет не давало покоя. Бежать было некуда, и он сообразил, что дед, Николай Петрович, погиб вот здесь, у ворот, на этом самом месте. Он медленно направился к дому. Жизнь казала свой непраздничный лик: дед погиб, от Ариши тянуло винным перегаром, лестницы в доме скрипели, пахло черт знает чем, люди выжидательно заглядывали ему в глаза…
А через год, как всегда, внезапно свалился с кеба майор Пряхин.
В те времена я наведывалась к Тимоше по его просьбе и живала там подолгу, налаживая его домашние дела. И одиннадцатилетняя Лиза на правах давнишней Тимошиной подружки являлась тоже. Мы жили неспешно, привыкая: Тимоша – к тишине, к независимости, я – к дому моего бедного генерала. И по вечерам к нам сходились минувшие тени, и мы украдкой оплакивали их, а заодно и себя.
Время от времени наезжали походные приятели Тимоши, в большинстве гвардейские офицеры, мелькали среди них иногда и фраки или сюртуки, недавно вошедшие в моду. Разговоры начинались с воспоминаний о походе, и голоса были звонки, сочны, а фразы отрывисты, приправлены смехом и недоумением, во всяком случае, мне запомнилось так. Пили шампанское с домашней ленцой, зимой, случалось, и водку под капусту по опочининскому рецепту. Разогревшись, толпой отправлялись в Аришину каморку – чокнуться с нею. Сей ритуал был непременным, и эта молодая нелепая красотка обычно их ждала, успев нарядиться в неизменное свое голубое ветхое платье.
Что ни придумывал Тимоша, как ни одаривал ее платьями, она жила по собственному разумению: всегда в полотняной рубахе, в душегрее, а в торжественные часы в голубом Софьином платье, в перчатках бывшего белого цвета, в темно-синем чепце с оборками, под которыми теплились ее поблекшие, остывающие глаза.
Воздав ей должное, они возвращались в гостиную, разговор возобновлялся, голоса становились еще звонче, еще пронзительней и взлетали к потолку, перемешиваясь с табачным дымом, и уже угадывались очертания Варшавы, Берлина, Страсбурга, Парижа и я, помнится, дышала этими ароматами и узнавала себя в толпах на Елисейских полях, как вдруг, словно по общему уговору, все обрывалось, и мы оставались одни средь безграничных российских пространств, умолкшие, трепетные, как оборванные струны, одни наедине со свечами и притихшей дворней за дубовой дверью… С рабами наедине…
Помилуйте, думала Варвара, какой парадокс! Рабы с рабовладельцами об руку, наряженные в мундиры, докатились до тех берегов, откуда хлынули на них соблазны воли и благополучия, хлынули на них, думала она, высокопарные посулы иной жизни, и вот они докатились и с разодранными знаменами потекли обратно, повсеместно встречаемые кликами восторга?… Угрюмое препятствие для горделивых слов в адрес отечества представлял для Варвары сей парадокс. Он возвышался, и ни торжественный бой барабанов, ни взрывы петард и ракет, ни праздничные славословия не способствовали его преодолению. И вот она молчала вместе с рабовладельцами в орденах и ранах, вглядываясь в их посеревшие лица, предполагала, что чистая, ясная, непререкаемая ее стезя, видимо, изменила ей, что здесь, среди этих прекрасных победителей зла, ее ожидают еще неведомые трагические повороты… Легко ли это в тридцать восемь лет?… Легко ли?…
Так было и в тот вечер, когда майор Пряхин, как обычно внезапно, свалился с неба, будто вырвался с отрядом драгун из калужского леса, соскочил с седла и, плача от радости и умиления, перецеловал всех подряд, а при виде меня все вспомнил, ахнул, сочными бывалыми губами прижался к моей руке, потянулся к лицу, да я закапризничала, но он не обиделся, не придал этому значения, утирал слезы кулаком по-детски, и темно-багровый шрам сиял на его лбу.
– Вы такая же, бог ты мой!… А я ведь вспоминал вас, атаманша! Глядите-ка, господа, вот благородная русская женщина, которая умеет и обольстить, и раны перевязать, и француза поддеть на вилы!…
– Тебя тоже русский мужик однажды поддел на вилы, – сказал Тимоша, – неприятное ощущение…