Автобиография выглядит подновленной. Сообщается, что дед вовсе был не крестьянин, что у него «два парохода по Волге ходили» (прежде Есенин и о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал). Долго говорит о матери. Говорит восторженно, с сыновней влюбленностью. Расписывает ее «из красавиц красавицей!»
— Статная, глаза синие, огромные, а коса толстенная, темнорусая! — И показывает руками: скажешь, кобылий хвост.
Татьяна Федоровна, мать поэта, была тогда еще далеко не стара. Я впервые увижу ее через два с половиной года: даже и «следов былой красоты», как писалось встарь, я не приметила, хотя не только сын, многие вспоминали ее как этакую деревенскую Афродиту. Мне запомнился ее неласковый взгляд, строгое самовластное лицо. И резкие продольные морщины, вернее складки, исчертившие его. Да еще широкий лоб — единственное, что получил Сергей от матери: на отца он был очень похож, как и его сестра Катя, но лоб у Александра Никитича, в отличие от сыновнего, был сжат в висках (и у Кати тоже).
Зашла речь о поэзии — иначе и быть не могло.
Есенин:
— Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!
С первой же просьбы (не Клычкова ли?) Есенин стал сперва читать кабацкое. Потом неожиданно прочел кое-что на любовную тему... Разговор легко перекинулся на «невесту».
Не одна Сусанна Мар, все вокруг понимают, что актрису Камерного театра «сосватала» Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?
Чей-то голос:
— Говорят, на редкость хороша!.. Другой перебивает:
— Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?
Есенин (с усмешкой):
— Хватит... года на четыре.
Я:
— Что, на весь пяток не раскошелитесь?
И вспомнилась мне моя тетя Люба, отцова сестра. Всю замужнюю жизнь она прожила в Рязани женою скромного земского врача. Ей было под шестьдесят в ее последний приезд в Москву. Иду с ней по Тверской — каждый, мужчина ли, женщина, восхищенно смотрит на нее, а после проводит взглядом. Молва о ее красоте пережила ее на добрых полвека.
Снова слышу:
— Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.
Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):
— Только не в спальне!
Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощечину... за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.
Голос кантониста:
— На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка — уж куда милей: прямо персик!
А Сергей в ответ — с нежностью и сожалением:
— Этот персик я раздавил!
Бросаю раздраженно:
— Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!
Сергей только крепче обнял меня.
— И всегда-то она так: ершистая!
(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил...)
— Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.
А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):
— Она очень хорошо защищается!
Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» — с самим собой.
Те понемногу расходятся. Нас осталось трое — Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:
— Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться.— И, бросив новоявленному другу: — «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» — оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!
Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» — я. По традиции посидели у Пушкина. Потом — чтоб окончательно протрезвиться — пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.
— Я знаю,— начал было Есенин.— Ты не была мне верна.
Не приняв этого «ты», я обрываю:
— Вы мне не дали права на верность.
Сергей рассмеялся.
И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:
— Расти большая!
ТРОЕ
Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли — и проводит рукой по правому подреберью. «Врач,— поясняет он,— грозится гибелью, если не брошу пить».— Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!