Вячеслав насторожился — Федор не часто нарушал молчание.
— И ты, Брут?.. Но ты-то хоть признаешь, что живопись не духи
— нюхнул, насладился, забыл. Должно же искусство как-то совершенствовать человека?— Должно.
— А чем можно еще совершенствовать мыслящее животное, как не развитием его мыслительного аппарата? Только через совершенствование человека искусство и участвует в истории, только так оно помогает социальным преобразованиям.
— Блин! — снова возразил Эрнест Борисович. — Послушай вас — и перестанешь отличать паровую машину Уатта от шедевров Делакруа.
— Верно, Вече, — согласился Федор. — Машина Уатта заставила поумнеть как рабочего, так и фабриканта. И, наверное, больше, чем работы Делакруа.
— Куда ты гнешь, Брут?
— К простой мысли: человек совершенствует не только свой мыслительный аппарат, но и какие-то другие качества…
— А именно?
— Ну чуткость, ну честность, ну то, что обычно называется человечностью. Мало ли встречается людей — умны, но сволочи — пробы ставить негде.
— И как же, по-твоему, искусство лечит от сволочизма?
— Скажем, по принципу — удивись и вздрогни.
— Это еще что за принцип?
— Я — зритель. Я в жизни тысячу раз видел лунными вечерами стога сена. Видел, но как-то не так, не по-левитановски. Проходили мимо без следа. И вот картина — вздрогни и удивись, сколько ты пропустил мимо, как много не заметил. На меня, зрителя, как бы находит, прости за высокопарность, озарение. Я после этого и в жизни начинаю замечать больше, становлюсь более чутким…
— К стогам в сумерках, к вечеру, к луне?..
— К стогам, к вечеру, к природе… Эта чуткость западает, становится привычкой, моей натурой, переносится с природы на людей, мое поведение в жизни меняется…
— Армия Спасения на мою бедную голову, — произнес Эрнест Борисович.
Все обернулись к нему.
— Один заподозрил меня в скудости мышления, другой силой навязывает нравственность, — продолжал Эрнест Борисович. — Я, быть может, недостаточно умен и не совсем нравствен, но ум я как-нибудь приобрету, читая научные книги, нравственность прививается законами морали. Кстати, моим нравственным багажом я обязан не великим художникам, а моей доброй маме, которая, увы, не была сопричастна ни к какому виду искусства.
— Вам хочется просто нюхать духи? — спросил Вячеслав.
— Когда я покупаю билет в консерваторию на концерт Чайковского, то меньше всего думаю, чтобы получить за свои десять рублей пуд лишней нравственности или килограмм общественно полезного ума. Я иду, чтоб насладиться. Моя жизнь становится красивой, приятной, заполненной. А если это произойдет со всеми, то можно ли сомневаться, что композитор и исполнители совершили общественно полезное дело? Тот, кто способен доставить наслаждение народу — не низменное наслаждение, а высокое, — такая же социально полезная фигура, как прогрессивный философ.
— А это вы повесили тоже для наслаждения? — спросил Вячеслав, указывая на картину — дохлая лошадь с поднятым копытом.
— Она по-своему действует на меня, — спокойно ответил Эрнест Борисович.
— И как? Приятно?
— А разве только приятное заставляет наслаждаться? В ваши годы я уходил из МХАТа в слезах, перестрадавший, измученный и благодарный за эти мучения. Перед следующим спектаклем я снова стоял в очереди за билетами. Есть наслаждение в бою…
— В бою, в действии, в жизни! По если человек наслаждается видом падали, то я неизбежно начинаю подозревать в нем наличие патологического извращения.
— А скажите, чем приятны кровавые злодеяния леди Макбет? Всякий нормальный человек в жизни старался бы избегать такого, а на сцене смотрит, деньги платит, и не потому, что рассчитывает поумнеть или возвыситься нравственно. Ему интересно, доставляет удовольствие. Назовите это извращением.
— Мне интересны действия леди Макбет — действия, жизнь, а не распухающие в могиле трупы ее жертв.
— Все дело в привычке. Когда-то ценителей искусства мутило от вида босоногого мужика на картине. Здесь… — Эрнест Борисович обвел рукой стены, — разные направления, и вы все их отметаете?
— В общем, все, — согласился Вячеслав.
— Не считаясь с тем, что многим это доставляет неподдельное наслаждение?
— То-то меня и поражает.
— Это потому, что вы, мой молодой друг, — ровесник моему, отцу, петербургскому присяжному поверенному Борису Моисеевичу Милге.
— Снесу, — согласился Вячеслав. — Меня называли и ровесником питекантропа.
— Я, например, — продолжал Эрнест Борисович, — не могу пользоваться душевным комфортом моего отца. Для меня — сумерки, стожки, овечки, деревеньки, вся эта дедовская аркадия — анекдот с бородой. Скучно! Я живу в век с сумасшедшинкой, а потому и мой душевный комфорт должен быть с бесноватинкой. Видите ту картину? Не большую, поменьше…
— Вижу. Бесноватинка умеренная, — ответил Вячеслав.
— И она вам не нравится?
— Сначала скажите, что это?
— «Испанский танец».
— Почему? Откуда это видно?
— Не задумывался. Сочетание черных, красных, желтых пятен напоминает вихрь одежд испанок.