— Тут всего четыре прибора, — сказал капитан Пассек. — Если я лишний, я удаляюсь! Или кто-то другой ужинает в другом месте?
Он выразительно взглянул на меня, но государь сказал:
— Господин Тимков пусть останется! Мы сейчас же будем писать письмо императрице!
— Вот как! — рассмеялся господин Орлов, бесцеремонно усаживаясь за стол подле государя. — Зачем вам письмо? Давайте лучше выпьем по шкалику. Водочка необыкновенно прочищает, кольми паче после несварения желудка.
— Извольте не нудить, — сказал государь, — пить с вами на сей раз я, господа, не стану!
— Ах, вот как, он брезгует нами! — возопил князь Барятинский. — Воображает, что он по-прежнему император, а мы ничтожные его холопы!.. Так вот я лично покажу, — он стал засучивать рукава, — кто здесь император и кто самый обыкновенный арестант!
— Перестаньте, князь, — вмешался я. — Нами действительно задумано написать важное Екатерине Алексеевне письмо, и приставания с выпивкой сейчас совсем неуместны.
— Неуместны так неуместны, — отступил господин Орлов, сверкнув на меня глазами. — Подождём, пока Пётр Фёдорович загладит свою вину, попросив нас отобедать. Постановляю просто: или мы обедаем вместе — или он вовсе не обедает.
Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.
— Как так? — оскорбился государь. — Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?
— Да вот так и смею, — хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. — Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..
Они ушли.
— Наверно, я погорячился и сделал ошибку, — озабоченно сказал государь. — Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.
— Не стоит сожалений. — Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» — Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?
Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.
— Не ведаю, — пробормотал он. — Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?
Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.
— Письмо я пишу по-русски, — сказал он. — Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..
«Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край с теми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».
— Письмо произведёт впечатление, не правда ли?
— Не сомневаюсь, — сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…
Во всю ночь я не сомкнул глаз — без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…
Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, — я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…
Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и — не наступало.
Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр — горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.
А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, — что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо — некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? — поражало меня. — И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»