И тут Павлуша из темного своего угла голос подал:
— Нельзя ли потише?! Разорались…
— Павлик! Не груби, сынок, старшим, — посоветовала Лукерья.
— А чего врываются?! Командуют. Бутылок ихних не видели…
— Не ихних, а их, — поправил сына Алексей Алексеевич и, повернувшись решительно к председателю, добавил твердо: — Хотите — судите, хотите — милуйте… Только пить у нас водку не надо. Даже сегодня…
Председатель было опешил, ладони потирать в недоумении принялся. И вдруг улыбнулся растерянно:
— Вот и хорошо, вот и чудесно. Уважил, школа… А где же нам ее, проклятую, употребить тогда? На дворе, что ли? Позволишь, Ляксеич, на дворе? В сугробе — разрешишь? В культурном обществе нельзя… А в кабине ежели промерзлой — разрешишь, снизойдешь?!
Алексей Алексеевич снял очки с лица, подошел к председателю и, как ребенка, погладил Автонома Вуколовича по голове.
— Можно, дорогой, и здесь. Как тебе откажешь? Только не надо. Как друга — прошу… Пойми ты меня, голова. Не столько сына жалко, который против пьянства выступил, сколько нас всех. Да вы оглянитесь по сторонам: куда пришли? Родименькие, это ведь школа! Школа!! Храм, куда идут ваши дети светлеть умом и сердцем. Нельзя пить в школе — вот причина моего упрямства. Школа — место святое. Какие бы страшные бури за ее окном ни происходили, школу необходимо сберечь! Огонек в школьном окошке не должен погаснуть. Ибо огонек этот вселяет надежду. И веру! Веру в человека. В то, что человек — дитя разума, света, а не тьмы безумной. Простите за красивые слова. Только я вам лучше спою сейчас!
Учитель порывисто, как неутешного ребенка, прижал к груди гитару. Замер на мгновение, вспоминая, что же ему спеть этим людям, этим снежинкам заоконного вихря… И, подняв глаза к потолку, негромко, но отчетливо запел:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Песня знакомая, все ее слышали прежде, но как бы издалека она прежде доносилась, из-за глухой стены, а теперь — вот она, душевная, печальная, так и сжимает вам сердце горячими ладонями, так и летает по школе, подгоняемая гитарным журчанием.
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас — голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!
Суд наехал… допросы… тошнехонько!
Догадались деньжонок собрать:
Осмотрел его лекарь скорехонько
И велел где-нибудь закопать…
Притихли все как один, даже немец Курт, неплохо соображавший по-русски. Лица обмякли, глаза утихомирились. Каждый, насколько мог, ушел на это время в себя. Присмирел, умилился. Внутри словно что-то отслаивалось, струпья какие-то вековые отпадали, и очищалось, обнажалось первозданное: человеческая душа, добрая и беззащитная, светлая и не убитая, бессмертная.
Будут песни к нему хороводные
Из села по заре долетать.
Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать…
Замер голос, перестали дрожать струны. Сделалось тихо. Никто не хотел первым разрушать нечто благоговейное, некаждодневное, создавшееся сейчас под сводами школы. Даже Павлуша голову набок склонил и безо всякого стеснения рассматривал какого-то нового, небывалого прежде, отца…
Но так уж устроены «механизмы» людские: нельзя им долго в скованном состоянии пребывать. Восторг восторгом, благодарность благодарностью, а без движения никакая душа долго не высидит. Первым очнулся председатель:
— Добрая песня… душевная. Спасибо. Но человеку, живому существу, который такие песенки грустные слушает, необходимо после этого, чтобы не застрелиться, чего-нибудь веселенького дерябнуть… Да-да! Чего-нибудь — у-ух ты! Чтобы снег до зеленой травки сгорел! Частушку али прибаутку, душа из нее вон, чтобы, значит…
— Погоди ты, Вуколыч, со своими частушками. А песня-то какая?! Так вот и разгладила все внутри, мама родная! — пропел просиявший и как бы в другое измерение переселившийся Шубин.
— Да кто ж противу песни? Я про это самое… — показал Автоном Шубину на пальцах, чего он, собственно, желает в данный момент. — Необходимо до ветру…
— А я вот, к примеру, знаю автора этой песни! Некрасов, во! — продолжал в восторженном состоянии пребывать Шубин. — И желаю прочесть вам его стихи. Ты, Вуколыч, уши-те разинь да послушай, может, он как раз для тебя вирши эти… «Внимая ужасам войны» называются…
Некоторое время еще и пели, и стихи читали, как дети… Все раскраснелись, дышали глубже, чаще. И радовались веселью, состоянию умов небывалому, не стесняясь расслабленности чувств.
— Давайте, братцы, чайку разольем! — решил еще больше воодушевить компанию учитель. — Самоварец созрел. Вот вы — как насчет чайку? — обратился учитель к немцу.
— О, шайку мошно! — закивал стриженный под бокс блондинистый шофер.
— Ну, хорошо… — Председатель потер затылок сразу двумя ладонями и, принимая решение, встал, выпрямился над столом. — Пойдем-ка, Шубин… Сказать пару слов требуется. Секретных.
Сгреб председатель бутылки со стола, к выходу направился. В этот миг из глубины дома, из дальней комнатушки, раздался Павлушин ликующий крик:
— Куранты! Двенадцать!