На тот момент так называемое третье и последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы существовало в двух местах и только: в памяти сестры Марии дос Дорес (ей исполнилось пятьдесят три и жила она в уединении испанского монастыря) и во французском переводе, спрятанном между страниц старого и потрепанного итальянского словаря Пьера, кардинала Тири. Намеренно ли кардинал выкрал документ из Ватикана в силу неких собственных причин, поступил ли он так под влиянием минутного порыва или в смятении чувств просто-напросто забыл о еще одной копии и обнаружил ее лишь вернувшись домой, этого Красавица-под-Маской так и не узнала.
Доподлинно известно одно: кардинал решил, что слова Богородицы, даже столь огорчительные и тревожные, необходимо сберечь. Однако оставлять документ у себя ему не хотелось; более того, кардинал предпочел бы, чтобы таковой хранился вообще за пределами Европы. Так что он вложил листок папской почтовой бумаги в плотный конверт из оберточной бумаги, сам конверт запечатал и доверил его своей отбывающей в Иорданию упрямой, но надежной и пугающе хорошенькой («Отыди, Сатана!») юной племяннице. На протяжении двадцати одного года Кроэтина берегла конверт, даже не подозревая о его содержимом. И лишь после смерти дяди в 1981 году решила, что надо бы заглянуть внутрь.
По всей видимости, Кроэтина была просто потрясена находкой – первыми своими впечатлениями она так и не поделилась, – но пару лет спустя, под градом нападок из Рима, переименовавшись в Красавицу-под-Маской, она призвала к себе сестер-диссиденток одну за одной, зачитала им рассказ кардинала о том, как в его руки попало пророчество Богородицы, а затем дала каждой из монахинь самой прочесть откровение. Теперь они несли свою общую священную тайну точно крест, берегли ее точно Завет – а зачем, толком не знали и сами. Понимая лишь одно: тайна неразрывно склеивала их друг с другом – этакий чудотворный Богородицын гуммиарабик, – до тех пор, пока на свободу не вырвалась Фанни.
– Наша Фанни тебе так и не глянулась, – подвела итог Домино. Нагая, она вольно разлеглась на боку, точно потерпевшая крушение виолончель. Насколько Свиттерс мог судить, замечание это не содержало в себе ни упрека, ни ревности.
– Да, не ахти. Симпатичная, но…
– Она была девственна, но не была чиста? – Домино казалось, будто она понемногу начинает понимать Свиттерса.
– Она была странной, но не была необъяснимой.
– О? Du vrai?[235]
Тогда, значит, ты можешь объяснить, почему она удрала?– Нет, не могу.
– Значит, Фанни все же необъяснима.
Свиттерс покачал головой.
– Объяснение ее бегству есть. Просто мы в него не посвящены. Незнание фактов не является синонимом необъяснимости – точно так же, как девство в техническом смысле не является синонимом чистоты.
– О-ля-ля. Ты, никак, выпишешь мне очередную штрафную квитанцию?
– О нет, не должно путать мои субъективные семантические взгляды с едиными для всех законами, соблюдение коих со всей беспристрастностью обеспечивают бесстрашные герои и героини полиции грамматики. – Свиттерс погладил ее атласистые, пышные ягодицы. – Кстати, а я тебе, часом, не рассказывал, как в Бирме нас с капитаном Кейсом обыскивали, раздевши догола? Там, видишь ли, резиновые перчатки недоступны, а милиция, понятно, не хочет пачкать пальцев в наших… ну, в том, чтобы, французы, порой называете l'entrйe d'artistes,[236]
– так вот у них была ручная обезьянка, специально выдрессированная для такого случая. Смышленая такая, а лапки крохотные и красные, точно леденцы-«валентинки»; ну так вот…– Свиттерс! Зачем ты мне-то об этом рассказываешь?
Резонный вопрос. Да будь он проклят, если сам знает. Уж не потому ли, что в тот день в Бирме он и впрямь прятал секретный документ (хотя едва ли пророчество) в пресловутом l'entr'ee d'artistes? Или потому, что близость оголенного зада Домино – пугающе манящего, словно вход в неисследованную египетскую гробницу, – напоминала ему как об обезьянке с шаловливыми пальчиками и электризующем прощупывании, так и о пожелании той незакомплексованной девицы в Лиме – пожелании, каковое он брезгливо отклонил?
Не довольствуясь обменом электронными письмами, Бобби Кейс наконец рискнул позвонить Свиттерсу по спутниковому телефону. Дело было двадцать второго ноября 1998 года; к слову сказать, аккурат в тридцать пятую годовщину смерти Олдоса Хаксли. На тот же день приходилась также тридцать пятая годовщина того события, что в мире более совершенном сочли бы второстепенным и куда менее важным из двух, – годовщина гибели президента Джона Ф. Кеннеди.