Иссушая окинавские рисовые плантации жаром своего негодования, Бобби сообщил, что всегда считал Свиттерса на порядок выше всех прочих горячих голов, возмутителей спокойствия, сумасбродов, чудаков, буянов, отморозков и психов, с которыми, в силу собственного своего несоответствия образу ответственного гражданина, он обречен водить компанию, но он, Свиттерс, оказался хуже их всех вместе взятых.
– Как-то раз ночью в Бангкоке я подумал, что, ежели ты не отлипнешь от этого траханого Джеймса Джойса, в один прекрасный день ты точно с ума свихнешься, – и вот тебе, пожалуйста, так и вышло.
А еще Бобби сказал, что грядет его отпуск, и он намерен таковым воспользоваться и взять дело в собственные руки. И пригрозил, что нагрянет в Сирию, точно торнадо из Хондо. Свиттерс ему даже отчасти поверил. Но Бобби так и не появился. И не написал, и не позвонил.
Письмо от сводной сестрички пришло позже, в январе – пришло беззвучно, словно призрак, – лишенное плоти древесного волокна, лишенное чернил, переправляющих суть его к глазам, точно так же, как кровь несет кислород мозгу; пришло как стандартный набор подсвеченных значков на холодном стеклянном дисплее – ненадушенное Сюзиными духами, не заклеенное ее влажным язычком, – никаких тебе слезных разводов, никаких тебе следов помады и пиццы; стерильная передача, эфемерная недолговечность которой еще усиливалась тем фактом, что компьютер был запрограммирован удалять все до одного сообщения спустя шесть часов в силу причин государственной безопасности (вот уж презренное слово!). Умилительно старым, примитивным карандашом Свиттерс переписал письмо на форзац «Поминок по Финнегану» (а вот бумага, к слову сказать, вся в пятнах – тут и вино, и пиво, и пепел от сигар, соевый соус, рыбный соус, подливка, кровь, неописуемые, необъяснимые растительно-животно-минеральные отложения – кляксы, способные расцветить простыни в пляжном мотеле третьего мира). И перечитывал его раз в неделю. Не реже и не чаще.