Читаем Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе полностью

Эта языческая традиция — за стихийные бедствия клясть ошибки в заклинании — никогда не пресекалась: ни в православной России, ни в атеистическом СССР, ни в новой России с ее смутной эклектичной верой. Нынешний fin de si`ecle ознаменован, среди прочего, устройством поминок по литературе, словно нечего и некого больше хоронить; ее вновь называют главной причиной кризиса, обвиняя в обучении народа тоталитаризму, словно когда-то и где-то на Земле был народ, который можно чему-то действительно научить по книгам.

Но традиция крепка, и в этом смысле наш fin de si`ecle лишь повторяет предыдущий. Все тот же Розанов называл литературу «смертью своего отечества», поименно обличая Тургенева, Чернышевского, Гоголя, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» — тем, что оскорбляли все российские сословия, высмеивали историю страны, подрывали авторитет семьи.

Интересный парадокс. Те же претензии можно предъявить любой из западных литератур. Скажем, англичане — от Свифта до Теккерея — так же «разрушали» общественные институты, показывая их неприглядно. Правда, на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом, чем в России. Но величие русской словесности зиждится как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни — по Розанову, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна.

Надо сказать, это общий закон искусства, который сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте — не удавалось никому из художников в новейшее время. И розановское «за» — за государство — есть в первую очередь «против»: против общества, против интеллигенции, против литературы. Так что его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», — ничуть не меньшая, чем Тургенева или Лескова. Обличение литературы — удар по общественным устоям посильнее, чем обличение самодержавия, которое не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета.)

Народная русская забава — искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном этапе следствия не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить — начинать сразу с суда и тащить туда словесность, — то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место.

4

Свидетельство литературы — авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть и в данном случае — пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня».

Литература не несет ответственности, но способна дать ответ. И собственно, иных, кроме литературных, апелляций у нас еще и нет. Довод, чтобы его услышали и, главное, адекватно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. На Западе сталкиваешься и с иными ситуациями, когда мораль и интеллект вполне сочетаются с гуманитарным невежеством: вещь, невозможная у нас. Истоки нашей этики — в эстетике. Истоки нашего ума — в начитанности. Негуманитарный интеллигент — оксюморон в России. В это сословие попадают, лишь причастившись к словесности. Отсюда, из книг, и особые российские стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивее западных (психологических, политических, практических), что ярче и выразительнее. Толстой и Достоевский очень хорошо пишут.

То, что в литературе бесполезно искать решения социальных вопросов, не означает, однако, что претензий на тотальный ответ у самой нашей словесности не было. Были, конечно, что уж совершенно путает карты. При всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на необъятном текстовом просторе трудно, почти невозможно. Взмывая к горним высотам и спускаясь в кромешные бездны, писательская мысль проносилась мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливался с подобными себе в нечто на самом деле неощутимое — народ.

Если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в нашей классике и повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, все же воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу и сегодня не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у самого бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар.

Все это в нашей литературе есть, но за скоростями грандиозных духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и своему читателю, наша словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже