Он словно бы нарочно копил обиды, чтобы потом, вспоминая их, растравлять себя, мучить, доводить до истерики, до крика. Это происходило особенно быстро, если на столе оказывался графин с вином. Попытки Анны остановить его самоистязание достигали другого результата: отец, глядя на неё с ненавистью, кричал, что она, как и все остальные, унижает его, радуется его неудачам. А опомнившись, просил прощения. Иногда – со слезами. Не стесняясь сына.
Но теперь ко всему прочему у Семёна появилась другая склонность: он выспрашивал Анну о её отношениях с начальником, и если она не ругала его, начинал подозревать в измене. Раздражался, когда она перед уходом на работу подкрашивала губы, вечером же требовал «полной искренности», объясняя: лучше вовремя покаяться, чем таить, «загоняя болезнь вглубь».
Именно это доводило Анну до последней черты. Она взрывалась, кричала мужу, что он не учитель, а мучитель, швыряла на пол подвернувшийся под руку портсигар или блюдце с накопившимся пеплом. Тем временем Виктора, на глазах которого всё это разворачивалось, уже колотила дрожь, в его голове начинал гудеть, разрастаясь, огромный улей, и тысячи маленьких молоточков стучали по тысяче маленьких наковален.
Однажды, в момент такой ссоры, Семён со словами: «Прекрати швырять мои вещи!» – хлестнул Анну ладонью по щеке. Витька, сидевший в углу, на своём топчане, вскрикнул, и этот его крик остановил ссору. Анна кинулась к сыну, наклонилась, всматриваясь, и вдруг, повернувшись к мужу, спросила: «Ты что, и его ударил? У него – след!» Отец, рассмотрев на его лице как бы отпечаток собственных пальцев, стал допытываться, не ударился ли он обо что-то, но сын, продолжая сотрясаться мелкой дрожью, лишь качал головой.
А спустя несколько дней Анна, укладывая Витьку спать, обнаружила на его груди россыпь синяков. Стала допытываться: подрался? С кем? Ни с кем не дрался, утверждал он. Избили? За что? Нет, никто не бил. Да, под клёном с ребятами топтался, они воробьёв стреляли из рогаток, а он смотрел. Воробьёв (признался) жалко, они, падая, трепыхались, умирали прямо в руках, самому больно было. Ты что, тоже брал их в руки? Да, брал.
Наутро Семён пошёл к мальчишкам под клён, но ничего нового не узнал. Решил – надо немедленно показать Виктора врачу. Куда-то ходил, выяснял – к какому именно. Наконец выяснил. Повели сына вместе. Врачом этим оказался высохший, похожий на журавля старик профессор, начинавший свою практику в дореволюционной Бессарабии, когда главная улица Кишинёва ещё называлась именем русского царя – Александровской. Осмотрев Витьку, профессор отправил его в коридор и, вперив в родителей сверлящий взгляд, проговорил:
– Такие долго не живут – слишком впечатлителен. – Объяснил медленно, словно нехотя: – Мальчишка, видимо, воображал себя подбитым воробьём, когда брал птиц в руки. Или когда видел, как они после удара падали. Это называется
– Но что нам-то делать?
– Вам? – раздражённо колыхнулся доктор. – Вы кто по специальности? Учитель? Ах учитель! Должны и без меня знать ответ: беречь ребёнка. Душу его беречь.
Анна, щёлкнув замком сумки, достала платок, потянулась к повлажневшим глазам. Семён подавленно молчал.
– Вы где работаете? – смягчился профессор. – Без работы пока? Странно. У меня приятель здесь, во вновь созданном Министерстве образования служит, так вот он жалуется на незаполненные вакансии. Хотите, я дам его телефон? Позвоните, сославшись на меня…
Но только через день, после напоминания Анны, удосужился Семён, ни на что не надеясь, позвонить в министерство. Его попросили прийти немедленно. А вернулся он оттуда с лихорадочно блуждающим взглядом: ему предложили поработать, нет, не в школе, а в самом министерстве – в должности инспектора русскоязычных школ юга Молдавии. Пока – временно, а потом – «видно будет».
Даже суровый кадровик, к которому Семёна тут же отвели, понимающе кивнул, узнав о его «пятне в биографии». И спросил: «Документы с собой?»
Это было везенье.
Но и им Семён был словно придавлен. Сомневался: надолго ли? Приезжал из командировок с рассказами о том, какая там, в южных сёлах, где живут болгары и гагаузы, спокойная жизнь. Здесь, в Кишинёве, его угнетало всё – булыжные мостовые, разноязыкая речь, хлеб по карточкам, министерские совещания.
И общение с сыном тяготило его – не знал, о чём с ним говорить. Рассказывать о своих мытарствах? А надо ли? И каким будет результат? Опять – синяки на теле? Повело его как-то в воспоминания о саратовской жизни, о той, давней, в которой у него, пятилетнего, в крепком хозяйстве его деда был свой жеребёнок, ставший ладным конём – сколько вёрст отмахал на нём по ковыльным степям мальчишка Сенька!.. Но ведь вместе со всем этим нужно рассказывать и о том, как разорили семью его деда в тридцатые годы. А это – комок в горле, и – слёзы застилают глаза.
Нет, лучше промолчать.