В глаза Матвеенкову ударил горячий ветер, он заморгал, шмыгнул носом: стеснялся слёз, выбитых ветром. А может, они вовсе и не ветром были выбиты? Князев тоже подозрительно отвернул лицо в сторону, цепляется узко сощуренными глазами за камни, страхует машину, вдруг из-за рыжих, дышащих печным жаром валунов (уж очень быстро раскочегарилось солнце, спорая у светила прыть, оглянуться не успеваешь, как в черепушке вскипают мозги) выскочат душманы? Но, наверное, это только кажется, что Князев страхует машину, на самом деле он просто-напросто, как и Матвеенков, стесняется своих слёз, скрывает их. Оттого что и Матвеенков усвоил эту истину, ему сделалось легче.
– Киямуддин! – снова позвала Наджмсама. Под колеса «уазика» попала каменная горбина, машину встряхнуло, Киямуддин застонал и открыл глаза. Взгляд его прояснился, он попытался поднять руку, потянуться к Наджмсаме, но не смог, рука не слушалась, не гнулась, была чужой. Киямуддин застонал, изо рта снова выбрызнула кровь, и Наджмсама стерла её с губ бинтом.
– Кто в тебя стрелял, Киямуддин? Кто?
– Если бы я знал, Наджмсама. – В горле Киямуддина по-коростелиному зловеще заскрипел перебитый хрящ, щёки задёргались, Киямуддину было больно, но в следующую минуту он справился с собой, проговорил тихо, едва слышно за бормотанием автомобильного движка и звонким щелчком камней о дно «уазика»: – Здесь же они живут, в кишлаке. Исподтишка бьют. Остерегайся их, Наджмсама.
Они не довезли Киямуддина до госпиталя: тот умер по дороге. Всхлипнул загнанно, коротко, открыл глаза, обвёл ими небо, задержался на неподвижной, застывшей в жёлтой мути точке – то ли птица это была, то ли звезда незнакомая, горная; тут, случается, светят ясным днём чёрные далёкие звёзды, – вздохнул прощально, голова его качнулась, свалилась набок, из открытых глаз выкатились жгучие чистые капелюшки, заскользили вниз по щекам.
– Всё, отмучился Дядя Федя. – Князев сдернул с плеча автомат. Ему показалось, что солнце увяло, сжалось, обратилось в детский кулачок, облепил светило какой-то чёрный неряшливый пух, словно птичью гузку, просвечивает сквозь пух слабая восковая желтизна, ничего общего с яркой солнечной плотью не имеющая. Заморгал обеспокоенно, прочищая глаза, но всё было бесполезно – солнце продолжало оставаться сажевым, траурным.
– Киямуддин, Киямуддин! – звала, старалась Наджмсама, но тщетно: Киямуддин был мертв. И тогда Наджмсама, всхлипнув, выдернула свой пистолет из кобуры, ткнула стволом в жёлтый знойный воздух и нажала на спусковой крючок.
Вторя ей, Князев тоже послал строчку пуль в небо – эхо выстрелов дробно пробежалось по камням, заставило вздрогнуть горы, в рыжей безразличной глуби их что-то завозилось, зашуршало, словно там проснулся неведомый гигант, вытянул ноги, крякнул. Князев снова прострочил очередью воздух, сглотнул горькую тягучую слюну, тронул ладонью спину Тюленева:
– Поворачиваем назад!
…Похоронили Киямуддина с воинскими почестями, как солдата. В тот же день, до наступления темноты, опустили в могилу, как этого требовали здешние исламские правила: убитого надо обязательно хоронить до захода солнца, если же не получается, то до рассвета, до того, как солнышко, объявляя о новом дне, снова выкатится из-за угрюмой, неровной гряды гор, иначе душа усопшего будет метаться, маяться, стонать, носиться над землей, пугать людей, и на родственников умершего ляжет особая печать… Могила Киямуддина была простой – обычный холмик, в который воткнули длинный гибкий прут, к концу прута привязали маленький красный флажок. Примерно так же на могилы наших ребят, погибавших в войну, ставили фанерные алые звёздочки, наспех выкрашенные, косо вырезанные, но такие приметные на обочинах дорог и опушках лесов. Красный флажок обозначал, что похоронен партиец. Когда Князев видел флажки на здешних могилах, то твердел лицом, в подскулья заползали тени, а сердце начинало работать медленно и гулко, и звук его был затяжным, громким, словно Князев всаживал лопату в землю, выковыривал здоровенный кусок и швырял через плечо, тяжелый шмат с уханьем шлёпался сзади, рассыпался, превращаясь в кашу.
Всегда бывает жаль, когда погибает боец, вдвойне, втройне жаль, если это происходит бессмысленно, «за так», и во сто крат бывает горше, когда видишь могилу родного, познанного в жизни человека, каким, собственно, и был Киямуддин.
Но смерть смертью, а жизнь жизнью, ничего тут не поделаешь – жизнь несмотря ни на что продолжается, остановок нет, и не должно быть остановок, и плохо, когда солдат думает не о жизни, а о смерти. Худая это примета. Как, собственно, худо бывает и обратное – беспечное веселье, стремление не замечать ничего и никого. Беспечность – горькая вещь, всегда бедой и печалью оборачивается. Князев понимал, что надо выныривать из омута на поверхность и плыть к берегу, но что-то держало его, а вот что именно, он понять не мог.