Позже Анна запустила в дом кряжистого казака с наливными розовыми щеками, маленьким щербатым подбородком, похожим на огрызок, в шароварах и пыльной фуражке с синим околышем; он то и дело вздрагивал, как пришпоренный, на призывное ржание лошади за окном. Казак, пошатываясь, вынес, прижимая к животу, пухлую подшивку «Вольного Урала» с красневшей поверх тетрадью в сафьяновом переплете. Темные ножны шашки брякнули о порожек золотистым наконечником, лошадь у изгороди возопила сквозь взмыленные удила, и в железной музыке застенчиво потонула та самая ложка.
Лошадь войны, проглотившая ложку…
Или было по-другому?
Мертвецкий стук костяшек по стеклу. Тень за занавеской. Глухой вопрос в передней.
Анна отрывисто отвечает и замолкает; так она сдерживает слезы.
Мотылек играет в салочки с керосиновой лампой, ударяет по колбе и отшатывается, дабы осалить вновь. Самовар в сумраке грозен, как бомба. Пахнет потом от большого и обмякшего, пьющего раскаленный чай мужика с веревками вен на руках. Он выпивает несколько обжигающих чашек сладковатой ромашки и бубнит что-то сердитое про потерю сына-студента, которого конные, пока вели, хлестали нагайками, отобрали часы и портсигар, а у ворот раздели, сняли все, даже сапоги. Вот такая
Анна вскидывается; он ловит ее глаза и, поймав, делает голос жестче:
– Нужно на прокламации и железнодорожный комитет.
– Тише, там дочка… спит, – и Анна твердит то, что и так ему известно: про Толю в тюрьме и Мурашу в бегах, и за Валю, не разбудить бы, все время страшно.
Гость то сжимает кулаки, то вытягивает пальцы, помещая в круг света, и каждый раз взглядывает на свои толстые вены как-то непонятно: с нежностью или неприязнью. Он начинает собираться, и вдруг, подхваченная порывом, она скрывается в комнате, ищет, роняет что-то, будит девочку. Вернувшись, отдает ему несколько ассигнаций (в ходу керенки), следом серьги-паутинки с бирюзой и, открывая дорогу слезам, отрывая от сердца, сует столовую серебряную ложку.
Ему, полузнакомому полупризраку. Вечная взаимовыручка подполья. Помянуть борьбой, отпеть отмщеньем, особые чистые нержавеющие нравы…
Наверное, это он должен был помочь, да и не просил ни о чем явно, однако не возражает, хоронит все глубоко в карманы холщовых брюк, ловит мотылька в горсть и уносит на волю, в остужающую тьму.
Там кулак разожмется, и спасенный мотылек упадет между ветвящихся стеблей вереска, мертвый.
Или ложка исчезла не тогда, а через несколько лет?
Тот же город летом 1921-го. Анатолий и Анна жили в том же деревянном доме с большими окнами, резными наличниками и палисадником неподалеку от площади, где чугунного Александра Второго в феврале 1917-го свалили с гранитного постамента, отправили на переплавку и заменили гипсовым подражанием американской статуе Свободы – диковинной финтифлюшкой с факелом и в зубчатой короне, но, когда пришли белые, Свободу разбили, а когда обратно пришли красные, сначала установили голову Маркса, похожую на снежный ком, который вскоре укатили и водрузили на тумбу полностью обнаженного мраморного мужчину, вероятно, рабочего; этот памятник «освобожденному труду» в народе прозвали «Ванька голый», но Мураша и Валя его уже не застали, потому что уехали.
Солнце текло через открытое окно. Женщина вошла в дом воскресным днем.
Анатолий Алексеевич с занесенной вилкой впился в нее голубыми глазками из-под уютно треугольных, рано поседевших бровей:
– Что вам угодно?
И, прежде чем ответила, поспешил раскроить на тарелке мягкую голую картофелину, обваленную в иголках укропа.
Жизнь впроголодь, подорваны силы, и все же тюрьмы больше нет, есть дело, а главное, кончились бои.
Женщина двигалась плавно.
– Чем вам помочь? – Анна воинственно разломила черный сухарь над мутноватыми охристыми щами.
Незнакомка опустилась на край стула на углу стола и гордым движением головы откинула назад длинную песочную прядь.
– Я, прямо скажем, по поводу вашего, с позволения сказать, родственника, – вывела томным голосом и обольстительно засмеялась.
Она назвалась: Инна, жена племянника Бориса, певица.
Казалось бы, оперная дива должна быть могучая, дородная, с большой грудью и крепкими бедрами, чтобы все время вне сцены вынашивать богатый голос, а у этой от ее театра были разве что черное бархатное платье, открывавшее худые, с бледно-веснушчатой кожей плечи и руки, и ласково-напевная счастливая интонация, но какой спрос с человека в такое время…
Инна просила за арестанта, которого могут расстрелять. Война прошла, он поет, он уже пел в Сибири и будет петь в родном городе, драматический баритон, темный тембр, больше Боря ничего не хочет, он разоружился.
Она произнесла «разоружился» улыбчиво, с каким-то зябким наслаждением.