Никого он не выдал — это так, сколько ни настаивали следователи и судьи. В стенограмме суда есть фрагмент, который не был опубликован: «Я дам вам исчерпывающие показания, но насчет фамилий, вы меня легко поймете, я жизнью своей не дорожу, это сделать мне трудно. Я не буду называть имен… Я буду вам глубоко благодарен, если вы не будете задавать мне вопросов о фамилиях…»
«— Я называл только умерших. Но об иностранцах я говорил откровенно. Кто тот русский, который меня осудит за это?.. Иностранцы! Иностранцы, кто бы они ни были, прежде всего думают о себе, в ущерб России. Вы знаете, как я люблю Францию, но я не забыл, как, вольно или невольно, обманул нас ее представитель перед Ярославским восстанием… (Посол Франции Ж. Нуланс заверял Савинкова, что, как только восстание начнется, французы своим десантом в Архангельск поддержат его. Однако этого не случилось. —
28 августа. Борис Викторович мне сказал: «Во всяком случае, мы увидимся еще раз после приговора. Пилляр обещал мне это…»
Я лежу без движения на койке. Такое ожидание ужасно. В тюрьме оно ужасно вдвойне.
Я не знаю, сколько времени я лежу… Скрипит замок. Я притворяюсь спящей. Ведь это, наверное, надзиратель… Входит Борис Викторович.
— Перерыв до восьми часов.
Он долго молчит. Потом говорит внезапно:
— Я признаю Советскую власть. Народ с Советами. Это моя обязанность, как моей обязанностью было ехать в Россию… Когда меня больше не будет, напишите Философову[2]
, Вере Викторовне и Рейлли и постарайтесь объяснить им то, что издали им покажется необъяснимым… Я очень мучился эти дни. Но теперь я принял решение, и я спокоен. Я постараюсь заснуть до конца перерыва…»Невозможно не доверять его словам, думать, что он притворялся перед любимой женщиной в ожидании казни. Трагедия была подлинной.
«Я очень мучился эти дни»…
Такого Савинкова мало кто знает. Даже для ближайших друзей это был человек дела, сгусток воли. В душу свою не допускал, крупицы ее лишь угадывались в литературных героях Ропшина. Но вот на краю жизни, на Лубянке, он приоткроет себя — начнет писать дневник, дневник-исповедь, — и в нем проступает человеческий лик этого исторического персонажа:
«Когда ждешь смерти и уверен в ней (в Севастополе я почему-то не был уверен), думаешь о самом главном. Вероятно, так. Я думал очень много о Любови Ефимовне и Левочке, немного о Русе (Левочка — сын Савинкова, Русей он называл свою сестру Веру. —
А идея умерла уже давно — в Варшаве…»
Умирать не за что. А чтобы жить, нужна новая идея? «Я признаю Советскую власть…» Вот когда только он принял окончательное решение — 28 августа, перед началом вечернего заседания суда.
Потом Савинков часто будет возвращаться в мыслях к дням суда, вспоминать все до мельчайших подробностей, еще и еще раз оценивать свои поступки и слова. Яркие вспышки памяти отпечатаются и в дневниковых записях, высветят наугад отдельные эпизоды.
Вот он сидит в перерывах между заседаниями суда в отдельном помещении, в окружении пятерых красноармейцев с винтовками. И маленький белобрысый их командир все толкует о ценах на хлеб и на селедку, о жилплощади и кооперативах, о том, что жить становится легче, все дешевеет… И еще о своей малютке дочке: «Папа, по-па бам! бам!..» И он же, этот конвоир, принес откуда-то бутерброды и виноград и щедро одарил ими своего подконвойного!
Вот заходит Пузицкий, напряженный, приподнятый, — проверить состояние подопечного…
А тому уже все — все равно, так он устал…
Любовь Ефимовна мучительно ждет.
«Где-то, вероятно, в соседнем доме хрипит граммофон, и каждую минуту приоткрывается «глазок». Чтобы не думать, я считаю до тысячи. Кончив, я начинаю сначала.
Я единственный близкий Борису Викторовичу человек, который знает, что его ожидает сегодня. Все остальные узнают «после». Даже и Александр Аркадьевич. А ведь Александр Аркадьевич здесь, в двух шагах, в той же тюрьме…
Смена. Значит, 10 часов. Я снова считаю до тысячи и снова начинаю сначала, и опять сначала…