Людей это бесит… Вы пробачьтэ, нэ то я кажу. И нэ я це кажу, знову чорт в мэни говорыть, шоб йому. А до буддыстив я подался, бо некуда больше. Сперва жиночку туда одну отнес, кацапочку… Вдовую, бездетную. У нее дом взорвали, саму ее ранило, а в городе ни больницы, ни аптек. Приняли нас добре, стали отвары какие-то готовить. Она каже: шо, козак, останешься со мною? А как мне с ней оставаться? У меня жинка, диты… Остаться, говорю, не останусь, но навещать буду. А ты поправляйся. Эх, говорит, козак, робкий ты. Боишься жизнь поменять. Ты ж меня любишь. Ну шо мэни було казаты? Я, говорю, борщ тоже люблю, однако ж сплю не с борщом, а с жоной. Она прищурилась и опять: ладно, говорит, иди, хлебай свой борщ, спи с жоной, можешь и не навещать меня, раз ты козак не вольный, а семейный. За то, что из дома горящего вытащил — спасибо, а дальше я как-нибудь сама. Ну, пошел я домой, глядь — а дома нема. Взорвали, одни обломки дымятся, а под обломками.
Человек умолк, стиснул зубы, крепко зажмурился, но одна слеза все же нашла дорогу, покатилась по щеке.
— Я ж с ними даже не попрощался, когда уходил, — продолжил он, смахнув слезу. — Ни с жинкой, ни с диточками. Кацапочку спасать побежал, а про то, что и в моем доме бида статыся може, и не подумал. Два дня и две ночи сиднем просидел около хаты сгоревшей, потом встал, как пьяный, и поплелся обратно в парк. А куда еще? Прихожу, спрашиваю: ну, где та женщина, шо я принес? Нету, отвечают, умерла. Как, говорю, умерла? От ран?
От тоски, — отвечают. А где ж она, спрашиваю. Под елью лежит, говорят. Только ты туда не ходи. Нельзя мертвое тело три дня трогать, дух потревожишь. А так ее птицы-звери растащат — природа к природе и вернется. Вы шо, говорю, совсем нелюди? Пустите, дайте хоть попрощаться. Там, отвечают, уже не с кем прощаться. Нету ее там, только тело. А в теле ее нет. Она в другом месте.
Ну, я их все равно слушать не стал, пошел к ней. Точно, под елью. Лицо красивое, хоть и в ссадинах. И глаза зеленые. Как с открытыми глазами померла, так и лежит. Ну, я ей глаза закрыл и похоронил в земле. Руками могилу копал, долго копал, шоб не думать. А когда землей закидал — так мне пусто стало, так пусто… Совсем пусто. Красивая була женщина… Целовалась хорошо. Только несчастная. Вернулся я к буддистам этим, говорю: похоронил я ее. Можете меня гнать, все равно идти некуда. Они мне: зачем нам тебя гнать? Хочешь — оставайся. Ты нам не мешаешь. Хламиду мне оцю далы… Помаранчэву. Научили ни о чем не думать, а сидеть и медитировать. Даже есть почти не надо. Та й жить тоже. Только они все в парке кучкуются, а я сюда прихожу, к горшку этому, и тут сижу. Притягивал он меня чем-то, зараза.
Человек замолчал и снова поглядел на обломки горшка.
— Слухайте, — сказал он, — а теперь, когда вы его разбили, — може всэ, як ранише станэ? Може розвиеться, як сон дурный? От встану, пиду додому, а на вулицях знову чисто, и люди ходят, здороваются. А дома жона, и диты, и борщ на столе гарячий, аж паруе.
— Нет, — остановил его раввин. — Как прежде уже не будет. Никогда на свете такого не бывало, чтобы все, как прежде.
— Так шо ж мне теперь делать? — спросил человек.
Раввин и кантор переглянулись.
— Не знаю, — произнес, наконец, раввин. — Если хотите, можете пойти с нами. Только мы и сами не знаем, куда идем.
— Нэ знаетэ, куда идете? — переспросил человек. — Тоди мэни точно с вами.
— И вы сможете отказаться от всего, что было?
— А мне не от чего отказываться. Нема у менэ ничого — була любов, и не осталось любови, була вера — и нет больше веры. Точно весь мир похоронил.
Раввин положил ему руку на плечо.
— Той веры больше не будет, — сказал он. — И той жизни тоже. Будет новое. Люди научатся понимать — себя, друг друга, мир вокруг. И тогда все придет — и любовь, и остальное.
— Это хорошо, — сказал человек. — Только…
— Что?
— Только пусто как-то. В сердце пусто.
— Пойдем, — сказал раввин. — Пойдем наполнять ваше сердце. И наше сердце. Чье угодно. Природа не терпит пустоты. Надо идти.
— Ну, ходимо, панове.
Человек поднялся с земли и отряхнул хламиду.
— А можно, — сказал он, — перед тем, как уйдем, я на обломки этого проклятого горшка плюну? Ведь сколько ж он, паскуда.
— Не надо, — усмехнулся раввин. — Ну его совсем. Тут недалеко соседний город, а там, я слыхал, есть отличный трактир. Борща не обещаю, но готовят очень даже прилично. Надо поесть, набраться сил.
— А выпыты дають?
— А как же! И закусим, и выпьем…
Три фигуры — две в черном, одна в оранжевом — покинули площадь и зашагали прочь из Хаттенвальда. На поросшей мохом площади остались лишь черепки проклятого горшка. Сперва они лежали неподвижной, невнятного оттенка грудой под неярким солнцем, затем начали терять цвет, сделались прозрачными и, наконец, исчезли совсем.
Об авторе