5
Январь 1991 года. Исправительное учреждение Рикерс-Айленд, Нью-Йорк
Мы бесконечно долго ждем, когда приедет микроавтобус. Мы стоим на огромной парковке — самой большой из тех, что я когда-либо видел, — и мир вокруг серый и холодный, делать тут нечего, смотреть не на что, кроме серебристого фургона с фастфудом, окутанного туманом. Мама выдает нам пять долларов, и мы бредем сквозь туман к фургону, посмотреть, что там есть. В фургончике, помимо всего прочего, продаются кныши. Я никогда не слышал этого слова — оно словно из какой-то сказки доктора Сьюза и звучит так клево и странно, что я сразу же покупаю кныш. Оказывается, это какая-то сильно зажаренная штука с картошкой внутри. Когда я стану постарше, я узнаю, что кныш — это типичная еврейская выпечка, и вдруг вспомню, как я от души намазал один такой кныш горчицей и с жадностью слопал его по пути в тюрьму на острове Рикерс-Айленд, где мой отец ждет суда за то, что застрелил одного из самых выдающихся и неоднозначных раввинов в мире.
Мы прибываем на Рикерс-Айленд и оказываемся в длинной, извивающейся, как змея, шумной очереди посетителей, в основном женщин и детей. Я вижу, как больно моей матери из-за того, что ей пришлось привести сюда своих детей. Она прижимает нас к себе. Она рассказала нам, что
Мы проходим через охрану. Кажется, что контрольно-пропускные пункты не закончатся никогда. На одном из пунктов охранник надевает резиновую перчатку и лезет моей матери в рот. На другом нас всех обыскивают и тщательно прощупывают со всех сторон — пустяки для меня и моего брата, но не такое уж простое дело для женщин и девочек-мусульманок в хиджабах, которые им не позволяется снимать на людях. Женщины-офицеры уводят мою мать и сестру в отдельную комнату. Мы с братом полчаса сидим одни, болтая ногами и безуспешно пытаясь сохранять бравый вид. Наконец мы снова вместе, и нас ведут по бетонному коридору в комнату для свиданий. И внезапно
На нем оранжевый комбинезон. У него сильно воспален глаз. Отцу сейчас 36 лет, но он выглядит изможденным, утомленным и не очень похож на себя самого. Впрочем, при виде нас его глаза освещаются любовью. Мы бежим к нему.
Мы обнимаемся, целуемся и после того, как он заключил нас четырех в свои объятия, будто завязал в один большой узел, отец начинает уверять нас, что он невиновен. Он хотел просто поговорить с Кахане, рассказать ему об исламе, убедить его, что мусульмане ему не враги. Он уверяет нас, что у него даже не было пистолета и что он не убийца. Еще до того, как он закончил, моя мать всхлипывает. “Я
Мой отец разговаривает с моей сестрой, с моим братом и со мной по очереди. Он задает нам те же два вопроса, которые он будет задавать годами — и при личной встрече, и в письмах:
— Мы все еще семья, Зи, — говорит он мне. — И я все еще твой отец. Неважно, где я нахожусь. Неважно, что люди говорят обо мне. Понимаешь?
— Да,
— И все-таки ты на меня не смотришь, Зи. Дай-ка я взгляну в глаза, которые я тебе дал, пожалуйста.
— Да,
— Так-так, но
— Я решу,
— Очень хорошо. А теперь иди поиграй с братом и сестрой, потому что, — тут мой отец поворачивается к моей матери и тепло ей улыбается, — я должен поговорить с моей королевой.
Я плюхаюсь на пол и вытаскиваю из рюкзака несколько игр: тут и “Четыре в ряд”, и “Горки и лесенки”. Мои мать и отец сидят за столом, крепко держась за руки, и тихо беседуют, думая, что мы не слышим. Моя мать ведет себе так, как будто она сильнее, чем есть на самом деле. Она говорит ему, что она в порядке, что она справится с детьми и в его отсутствие, что она только за него и беспокоится. Она так долго держала в себе эти вопросы, что теперь выпаливает их скороговоркой:
Как и предполагала моя мать уже в ту минуту, когда расстелила на полу простыню и велела мне сложить в нее вещи, мы не вернулись в нашу квартиру в Клиффсайд-Парке. Пока что мы живем в Бруклине у дяди Ибрагима — трое взрослых и шестеро детей в двухкомнатной квартире — и стараемся по кирпичикам выстроить новую нормальную жизнь.