Марья Лебедева плакала, жалуясь на сноху. Негодяйка совсем выжила ее, старуху, из дому: к печи не подпускает, корову сама доит, белье постирать, и то напросишься; а сынок, нечего сказать, утешает: «Маменька, не волнуйтесь… дайте молодым дорогу». Окаянный, да кому же она не дает дороги?
Почтальон, сердито похлопывая клюшкой по клеенчатой тугой сумке, рассказывал, что с подпиской на газеты беда, одного номера лишнего не выпросишь. Потом наклонился к Николаю Семенову и тихо сказал, что Гущину опять письмо с Урала, смотря, уж не Исаев ли ему поклоны шлет.
Антон Кузнец вытащил из-под шубы загнутые, как рога, железные сошники от сеялки, они не подходили к новой шестнадцатирядной, и он спрашивал, как ему быть.
«Вот и научился ходить Коля… не споткнется. Хозяин, — подумала Анна Михайловна, входя в интерес всех этих больших и малых дел, жалея Марью Лебедеву, понимая Елисеева, который опять уговаривал председателя занять подсанки, и радуясь за молодых Шаровых. — А про Савелия Федоровича он зря говорит. Ему своего добра не пережить. Да и как можно, колхозное… Рука отсохнет, не поднимется».
Когда Семенов освободился, она попросила:
— Дай ты мне, Коля, дело… хоть самое махонькое.
— Отдыхай, Михайловна. Зима. Все переделано.
— Да я уж наотдыхалась по самое горло.
— Скучаешь? — понимающе спросил Николай.
— Не по кому мне скучать, не молоденькая, — сурово ответила Анна Михайловна. — Безделья не люблю.
Семенов, улыбаясь, посмотрел в окно.
— Будь по-твоему, — согласился он. — Иди на скотный, дояркам подсобишь. Отел начался.
— Ну и спасибо, — оживилась Анна Михайловна, повязываясь шалью, собираясь сейчас же идти туда. — А Милка отелилась? Нет? А Звездочка?.. Телушку приму, помяни слово, телушку. У меня рука легкая, счастливая…
В дверь просунулся Блинов и, напуская стужу, растерянно просипел:
— Целехонько… Восемь, скажи на милость!
Семенов, помолчав, сказал:
— Не успел украсть. А ты уж поди извинялся, кланялся!
— Как же? — смущенно пробормотал Блинов, покашливая. — За зря оскорбил человека. В таком разе не грех, Николай Иванович, и шапку сломать, извиниться.
— Поторопился…
— Будет тебе не дело говорить, Коля, — остановила Анна Михайловна.
— Говорю вам, обманывает он нас, — жестко и ясно ответил Семенов, сдвигая брови. — Закрой дверь, Блинов, побереги горло… Долго ловлю я эту скользкую сволочь, но таки поймаю… с поличным.
Никогда Анне Михайловне не казалась зима такой длинной, как в этот год.
Днем, за работой, на людях, Анна Михайловна забывалась и не чувствовала одиночества. Беломордая очкастая Звездочка, любимица и гордость доярок, записанная в государственную племенную книгу, как сказала Анна Михайловна, принесла телочку — да какую: крупную, с очками, в черно-белой аккуратной рубашке, чистую ярославку. Корова давала в сутки по двадцать литров молока, а потом, раздоившись, еще прибавила. Анна Михайловна упросила Ольгу Елисееву, заведовавшую с осени фермой, разрешить ей ухаживать за Звездочкой. Любо было растирать тугое розовое, свисающее до соломы вымя, слушать, как поют в ведре первые звонкие струнки молока, а подоив и отцедив лишек, нести дымящуюся лохань телушке и с пальца поить ее молоком. Только два дня захлебывалась и сосала палец телушка, а потом, солощая[6]
, понятливая, сама стала совать белую морду в лохань, тянула до последней капли, широко и смешно раздвинув в стороны тонкие, непослушно качающиеся ноги и приподняв черную кисточку хвоста. А скоро научилась и мычать, выпрашивая прибавки. Посоветовавшись с Ольгой, Анна Михайловна назвала телушку по отцу — Веселой, так и записали в книгу, и дощечку с прозвищем повесили на загородку.Но смеркалось рано, вот уже подоена Звездочка, корм ей задан, подстилка свежая настлана нагусто, и Веселая напилась парного молока, пожевала, побаловалась гороховиной и улеглась; вот и дежурные доярки пришли на ночь с фонарями, лепешками и рукодельем — надо идти домой.
Вечера были особенно тяжелы Анне Михайловне. Она пробовала, управившись по хозяйству, не зажигая огня и часто не ужиная, ложиться спать. Сон приходил сразу, с усталости крепкий, но к полуночи Анна Михайловна высыпалась досыта, вставала, зажигала лампу, бродила по избе, выискивая какое-нибудь дело, и, не найдя его, опять ложилась и, ворочаясь с боку на бок, мучительно ожидала рассвета. И то, что днем, на работе, забывалось, в бессоннице не выходило из головы, — она думала все об одном и том же:
«Только подросли — и на сторону. Скажи, как и не было их, опять матерь одна-одинешенька осталась… И что им надо? Кажись, выучились, в люди вышли… Не старое время — на чужую сторону с голодухи бежать. Слава тебе, всего довольно… Ну и живите на здоровье с матерью, работайте, веселитесь, старость ее утешайте».