Из кабины вышел наконец немец-шофер. Губы подрагивают, а щеки все равно с юношеским румянцем. Смотрят друг на друга – он и сотня не очень добрых, но веселых хлопцев.
– Ну вот, Ганс! – Зарубин хлопнул немца по плечу, тот испуганно заулыбался. И «моряк» улыбнулся, отчего нервно дернулась его синяя, «контуженая» щека.
– Карл, – тихо поправил его немец.
– Привезли тебя твои, – говорит Головченя, – а что с тобой делать? Не наш ты. И не мамкин теперь. Плохое твое дело.
– Гут, гут, – лопочет парень в зеленом мешковатом мундире.
– Плохое твое «гут», – машет рукой Головченя.
Поселили немцев в землянке первого взвода. Лысоватые немцы ходят по лагерю, присматриваются, тихо переговариваются. Кажется, что они ищут и не находят что-то. Может быть, ту таинственную партизанскую силу, которую так хорошо ощущали издали, живя в городе? Толя ловил себя на том, что и сам он ревниво присматривается ко всему, что видят сейчас или могут увидеть немцы. Землянки? Здорово же сделано: окошко, дверь, пары, столик. Но немцы будто критику навели на партизанскую работу: застлали коврами отведенный им угол, к потолку прибили ковер, чтобы песок не сыпался в глаза. А штаб, а баня? Разве не здорово? Настоящие, из деревни перевезенные дома полицаев. Возле бани немцы задержались, зашли внутрь, послушали, как гремит, стреляет железный котел. Постояли и возле оружейной мастерской. Кувалда, тиски, дубовая колода… Подержали, повертели в руках самодельный автомат. Автоматы с желтыми, медными подтеками по кожуху словно и делаются для того, чтобы острякам было над чем и над кем поиздеваться. Стрелять из них, что на ишаке к поезду спешить. Хочет – идет, а не захочет – хоть плачь. Но всем – это Толя по себе чувствует – вроде бы хочется, чтобы сегодня мастерская выглядела солидно, внушительно. Немцы сказали вежливое «гут» и пошли дальше. Нет, никто за ними особенно не ходит: много чести! Но все знают, как вели себя немцы возле «снарядной кухни». Уже с издевкой рассказывают, как шарахнулись они от этой чертовой кухни, когда раскумекали, что наклонно подвешенный над огоньком снаряд – настоящий, а желтая струйка – плавящийся тол. Помаячили возле строящейся мельницы. Хотя они сами пришли, хотя и перешли к партизанам, все равно думалось: видите – даже мельница, а вы небось считали, что мы боимся вас, самолетов ваших.
Но немцев больше всего поразила, кажется, «мастерская» Молоковича. Этот хозяйственный парень, как обычно, занят тем, что в двух немецких касках плавит алюминий, содранный с немецкого самолета, сбитого тихоновцами. Тут же валяются отлитые, но еще не обструганные ложки. Постояли немцы возле Молоковича – получили каждый по ложке.
Жаль, что танкетки в лагере нет: соседям одолжили.
Чем больше ходили по лагерю пожилые немцы, тем с большей отчужденностью партизаны смотрели на них. Злило, что словно и небезразлично: а что они думают о партизанах, когда видят их вблизи? Кажется, не одного Носкова уже раздражало, что ради этих двух, ради этих подчеркнуто вежливых надо что-то ворошить в душе, менять. Менять снова на довоенное, на то, от чего не легко отказывались, от чего с такой горькой обидой и злостью вроде и отказались.
Назло всякой логике, как бы с вызовом, в отместку кому-то, хлопцы почти подружились с молодым немцем-шофером. С тем, который не сам пришел. Тут, по крайней мере, все понятно, привычно. Пожилые немцы, почувствовав себя под защитой какой-то высшей политики, кажется, мало озабочены тем, как смотрят на них, что думают о них.
Этот же молодой то белеет, то краснеет, с надеждой или страхом глядит в каждое лицо, в глаза каждому. И пока не решено, как поступить с ним, именно немцу-шоферу отдают все, что, казалось бы, по праву принадлежит тем, которые сами пришли. Играют с ним в карты, пытаются разговаривать. Зарубин толкнул его на нары, а тот, несмело, – Зарубина. Все, довольные, захохотали и тут же помогли немцу положить «моряка». Не скажешь, что лица у хлопцев особенно ласковые, дружелюбные. Но время от времени найдет что-то на всех: будто забудут люди или вспомнят забытое – и вот дурачатся с молодым парнем, которого, ненавидя, могли убить вчера и, возможно, убьют завтра.
Молокович вынес патефон из будана, поставил пластинку, на которой значится: «Шуман. Грезы». Тупая иголка шуршанием приглушает музыку, но вот поднялась мелодия откуда-то из глубины, зазвучала. Однако того, что в первый раз, когда только принесли эту пластинку, – людей, спускающихся к морю с черных холмов, – Толя не увидел.
Он видел лишь двух человек в надоевших немецких мундирах, которые шли по дорожке к штабу, противно молчаливых, чужих здесь всему, даже вот этой музыке немца Шумана.
– А сплясать для них ты не мог бы? – спросил Носков у Молоковича.
– Пошел ты… вместе с ними! – озлился добряк Молокович.
IV