Открытки, из которых состоял корпус шкатулки, в отличие от встречавшихся мне на подобных модных в пятидесятые бабушкины годы самоделках цветочных, розы, гвоздики, колокольчики, были с бору по сосенке: сибирские пейзажи, крымские виды, две актрисы, Лина Кавальери и Клео де Мерод, две рабы любви, розово-голубое сердце с блестками, новогоднее: 1910. На шестой, донной, стороне на черно-белой репродукции или иллюстрации Левко с бандурою искал ночью на Днепре ведьму среди русалок, ренуаровские девушки кутили с парнями в парижском кафе, японка стояла с зонтиком на котурнах, а вот, наконец, и фиалки.
— Это вам!— сказала старая женщина, зайдя к нам в конце августа накануне отъезда с дачи. — Вам это будет интересно с литературной точки зрения. Вы все прочтете, а в следующее лето я вам откомментирую, что будет в комментариях нуждаться, изустно.
И она передала мне бумажную шкатулку. Какие-то письма, заметки, листки лежали в ней. Я ничего не прочитала, мне было не до того, для дарительницы следующее лето не наступило, я положила дар на чердак, забыла о нем.
Теперь он пал мне в ноги, точнее, чуть не свалился на голову.
Я выгнала кошек во двор, они умчались, счастливые, а я развязала ленточку, открыла крышку, вытащила наугад листок, отличавшийся от других легкой желтизной, и прочла: “Трамвай, отрезанная голова, Берлиоз, Гумилев, Булгаков, Аннушка уже пролила масло, шел трамвай двадцатый номер, на площадке кто-то помер, и я даже знаю кто, как знаете и вы: доктор Живаго”.
И зашлось печалью сердце, потому что знаком мне был почерк: именно им на обороте открытки выведено было слово “табернакль”.
Не все бумаги бумажного ларца принадлежали этой руке, но я сразу стала искать именно знакомый почерк незнакомца — и находила.
“Что за ide1e fixe, странная тема отрезанных или отрубленных голов в те времена витала в воздухе? Дань французской революции, подарившей нам слова „враг народа“, „товарищ“ и „гильотина“? Ходили легенды, что Ленину в Кремль доставили головы царского семейства, в гумилевском „Заблудившемся трамвае“ головы отрубленные валяются в ящике, туда же, в тот же страшный ящик, кидает и его голову палач, случайно арестованному брату Германа показывают — в очерке Жоржа Иванова — чекисты заспиртованную голову Юрия; ну, черный барон мог натуральным образом „секим башка“…”
“В одной из книг о Гумилеве прочел я, похолодев: „…бывший морской офицер, связной из Финляндии (приходивший в Петроград из Териок), по кличке Голубь, Юрий Павлович Герман…“ По счастью, в текст вкралась опечатка, Голубя звали Юрий Петрович; но даже совпадение имени и фамилии с известным советским писателем внушало мне необъяснимый страх. Хотя ведь инициалы совпадали тоже, Ю. П. Герман, да и дача у советского писателя находилась в Комарове… Я не стал выяснять ни степени родства, ни того, кем был погибший на границе Герман: храбрости редкой подпольным связным, авантюристом, контрабандистом, игроком. Мне хватило двух вещей: того, что гибель неуловимого, но в конце концов подстреленного на границе Голубя повлекла за собою гибель стольких людей по „таганцевскому делу“, а также того, что смерть Гумилева, родившегося в Кронштадте, встречавшегося с возлюбленной в Териоках, пришла через Кронштадт — из Териок. Теперь я вздрагиваю всякий раз, услышав начало арии: „Уж полночь близится, а Германна все нет…“ Кстати, ведь и у персонажа однофамилец отыскался в лице гастролировавшего в пушкинские времена по Европе карточного иллюзиониста”.
“Еще одна мания российских смутных времен: списки. Волоките положено было иметь „донжуанский список“, палач держал в тайничке список жертв, в городе вывешивались расстрельные проскрипции а-ля Сулла; а списки членов организаций, партий, кружков, объединений, обществ, лож и т. п.”
“Проснулись драконы Эдема, жадно следят, как тень моя проходит, но поет зинзивей мне маленькую песню свою”.
“Интересно, кому привез Гумилев из Эфиопии в подарок складень, на одной половине которого изображена была Богородица с младенцем, а на другой — святой с отрубленной ногою?”
Листки были разрознены, утеряны, некоторые начинались ad abrupto:
“…но никуда не выезжал затворник Кант из Кёнигсберга, даже в Раушен; его не интересовали ни ландшафты, ни приключения, только две вещи:
“...тут я сказал ей: возможно, Чолпонов и Тюльпанов — одна и та же фамилия. И что же ответила мне сия научёная девушка?
— Ой, да иди ты.
Вот и пошел я, куда ведет меня мой вадемекум”.
“…что можно шить, кроме новой одежды?
“Я спросил:
— Правда ли, что в Москве Владимирский тракт, по коему традиционно гнали по этапу колодников, переименован в шоссе Энтузиастов?
Он ответил:
— Мне не нравится ход ваших мыслей”.
“Однако ярлык „Сафо двадцатого столетья“ может означать не „великий литературный талант“, а „нетрадиционная сексуальная ориентация“”.