– Первый русский поэт – Тютчев. И Лермонтов, конечно. Затем, пожалуй, Баратынский. Некрасов? Вы знаете, что я его не люблю, но талант у него, действительно, был огромный. Еще Жуковский. Тут как раз наоборот: таланта не Бог весть как много, зато много прелести. Затем еще кто же… Фет?
– Позвольте, а Пушкин?
– Что Пушкин?
– Где же у вас Пушкин?
– Ах, Пушкин! Да, Пушкин. Так ведь Пушкин – это совсем другое. Пушкин это Пушкин. Ну, что вы пристали, в самом деле? Пушкин!
«Зеленая лампа».
На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво, страстно — хотя и грубовато — упрекает эмигрантскую литературу в косности, в отсталости и прочих грехах.
— Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности…
Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.
— Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно господину Талину…
Талин с места кричит:
— Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.
Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минутой что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой.
Мережковский был и остается для меня загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, –
С ним наедине всегда бывало «не по себе», и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек с прирожденно-диковинным оттенком
Оратора такого я никогда не слышал – и, конечно, никогда не услышу.
И стихи он читал так, как никто никогда
Какой-то частицей своего существа он, должно быть, в самом деле «томился на свете».
А в книгах нет почти ничего.
Зинаида Николаевна не раз рассказывала о посещении Ясной Поляны, и в частности о том, как Толстой, уходя на ночь к себе, вполоборота, со свечой в руках, внимательно, в упор, смотрел на Мережковского.
– Мне даже жутко стало, молчит и смотрит, – добавляла она.
Каюсь, у меня возникло предположение, что Толстой заметил в Мережковском именно его «диковинность» и вглядывался в него с любопытством художника: что это за человек такой, как бы его надо было изобразить? Помнится, я даже где-то написал об этом.
Но в воспоминаниях Короленко есть опровержение этой догадки. Сидя за шахматной доской с одним из сыновей Толстого, он вдруг почувствовал на себе его взгляд, настолько пристальный и упорный, что ему, Короленко, тоже сделалось жутко.
Очевидно, это было у Толстого привычкой. Ничего «диковинного» в Короленко во всяком случае не было.
Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.
В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:
— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.