Я иду – иду в одиночестве – где-то в городе. Но в каком? Не в Москве ли? Возможно, в Москве. Не в Париже ведь! Не в Нью-Йорке. Да, в Москве. Конечно, в Москве.
Я иду – неизвестно куда. Вдоль бульваров. И вдоль ампирных, так нелепо, аляповато переделанных, отреставрированных – и утративших облик свой старомодный, милый, радушный, – оттого и едва узнаваемых, – но стоящих на том же месте, где и были, столичных домов.
Я иду – в измерении странном. В неизбежном – от всех – отдалении. В непонятном – для всех – состоянии. В характерном своем настроении. То есть – сам по себе. Как всегда.
Я иду – куда-то за грань. В даль свою. Или – в глубь свою. Или – ввысь. Да не все ли равно?
Я – иду.
Встречаю Аксенова.
Он – в длинном, теплом пальто. С вязаным шарфом на шее. В ботинках на толстой подошве. В лыжной шапочке. И с усами. И в съехавших на нос очках.
Я говорю ему что-то… Но что? (Проснувшись, забыл.) Что-то грустное. Да. Конечно.
Он спохватывается, зовет меня за собой. Идем. Заходим – в центре Москвы, в переулке, совсем незнакомом, – непонятно куда, – зачем? – и что это – чья-то квартира? или офис? – никак не понять.
Какие-то вроде сотрудницы. Девицы – при деле. Нарядные. Смазливые. Современные. С мобильниками в руках.
Аксенов с ними здоровается – и что-то весьма вразумительное, и очень даже понятное для них – и, видно, привычное, простое, то есть рабочее, без неясностей, элементарное, без премудростей всяких, без сложностей с заковырками, – им говорит.
Они мгновенно идут, привычно, целенаправленно, туда, куда полагается, – и что-то включают запросто, и что-то легко, играючи, как в детской игре, нажимают – какие-то кнопки, клавиши…
И вот уже все готово.
Техника – будь здоров.
Девицы с улыбками вежливыми протягивают Аксенову бумагу какую-то плотную. На ней – неведомый текст.
Аксенов его просматривает. Кивает:
– О’кей, о’кей!
Благодарит девиц:
– Спасибо! Спасибо! Спасибо!
Девицы вмиг расцветают. Как розы в саду весною. В конторе своей загадочной. В Москве. Непонятно – где. Но здесь, где место их службы, скорее всего, где то заведение, назначение которого знают они прекрасно – и не спешат кому-то давать пояснения, в данном случае – мне, потому что я-то чувствую: это – тайна, и они понимают это, дело вроде бы и не во мне, а в Аксенове – им, девицам, им, служительницам чего-то, для чего названия нету, но о чем невнятный намек скажет больше порой, чем слово, благодарность классика – в радость. Пофартило им. Повезло. Будет что вспоминать потом, на досуге. Они довольны.
Аксенов – тоже доволен. Бумагу, быстро сработанную, на вытянутой руке протягивает он мне – берите, мол! – вот, в ладони лежит изделие свежее, готовое, это – для вас.
Что это за сочинение? Текст – обо мне? Я не помню.
Аксенов, довольный вполне, сбрасывает пальто – и шагает молодцевато – прямо в раскрытую дверь.
За дверью – он уже в шортах, слегка загорелый, спортивный, привычно раскрепощенный, не стареющий, полный сил, весь в себе – и уже в Коктебеле.
Он делает – кто бы подумал? – стойку. Кто мог бы представить? Стойку. Да, на руках. Раз – и встал! И стоит, как в молодости! Его, с не скрываемым, бурным восхищением, так и этак, в разных ракурсах, отодвигаясь, приближаясь, все ближе, ближе, чтоб эффектнее получилось, выразительнее, вот так, чуть левее и чуть правее, чуть прямее, еще крупнее, снимает без передышки молоденькая, энергичная фотокорреспондентка.
Аксенов становится на ноги – и говорит мне, из-за двери, из Коктебеля:
– Ваша собака гуляет по территории Дома творчества!
Я отвечаю ему:
– Мой Ишка всегда дома, со мной!
А сам думаю: где же Ишка?
Верный Ишка тут же выходит из распахнутой двери, перешагивает порог – и оказывается, свободно шагнув прямо из Коктебеля, уже в Москве, рядом со мной. Я его глажу по голове.
Аксенов говорит:
– Ухожу в бухты!
Я говорю:
– Заходите ко мне. Я всегда дома.
Пожимая плечами, Аксенов устремляется, весь в движении, как в полете, куда-то вперед – и где-то там, впереди, отсюда не видно – где именно, хотя, при желании некотором, догадаться можно об этом довольно легко, – исчезает. И дверь – закрывается.
Ишка громко лает.
На лай моего верного друга – из домика, стоящего в углу, сложенного из разнообразных, толстых и тоненьких, больших и маленьких, в картонных и в бумажных обложках, книг – высовывается голова прозаика Жени Попова.
Из-за стены книжного домика – выглядывает мой коктебельский сосед, музыкант, классный трубач, Миша Кудрявцев, и говорит:
– Володя, тебя тут искал старый восточный человек, похожий на Шуфутинского!
Потом он громко играет на трубе побудку – и тоже исчезает. Временно, разумеется. Может – пошел за пивом.
Женя Попов, прозаик, на звук призывный трубы, на свет благодатный Божий, вылезает из книжного домика.
Он – спросонок. Смотрит на мир. Озирается по сторонам. Щурит глазки сибирские. Хмурится. Улыбается – чуть погодя. Борода его – как-то скомкана. Подстрижена, что ли, слегка? Клочья торчит. Ну прямо бывший ежик в тумане.
В одной руке у него – маленький, незаменимый для пишущих прозу людей, компьютер его, ноутбук, в другой руке – моя книга, подаренная когда-то ему, разумеется, с дарственной надписью, в твердой обложке, вышедшая на заре свободного книгопечатания, известная любителям поэзии давно уже – «Звезда островитян».
Он ставит компьютер на пол. Пожимает мне руку. Говорит:
– Я только что из Германии. Жил там с семьей. Писал роман. Купался в бассейне.
Мы закуриваем.
Женя говорит:
– А где Вася?
– Какой Вася? – спрашиваю. – Твой сын?
– Аксенов. Василий Павлович, – поясняет Женя Попов. – А мой сын – Василий Евгеньевич. В честь Аксенова, значит, назвал.
– Ушел в бухты! – отвечаю.
– А, понятно! – говорит Женя. – А ты почему здесь, в Москве, а не у себя в Коктебеле?
– Не знаю! – говорю я ему. – Наверное, это сон.
– Понятно! – говорит Женя. – А я дачу себе строю.
– Из книг? – спрашиваю.
– Да, из книг! – отвечает Женя. – Скоро свет проводить будем. Пока что – при свечах работаю. И воду в дом провести надо. Много забот, много.
В руке он по-прежнему держит мою «Звезду островитян».
Спрашиваю:
– Стихи мои читал?
– Себя читал! – отвечает Женя. И спрашивает: – Это сон?
– Сон. Конечно же, сон! – отвечаю я Жене.
Женя Попов становится в позу чтеца-декламатора.
И говорит мне:
– Ты только послушай! Ведь как хорошо написано!
И читает мне с выражением:
– Жанр предисловия, врезки – вещь таинственная, вещь в себе, штука конъюнктурная. Не то по плечу хлопают, не то на поруки берут, не то лезут лобызаться. Мне непонятно, почему я пишу о Владимире Алейникове, а не он обо мне. Написано у него, может быть, и больше, чем у меня, редактором он служил, известен в Москве и далеко за пределами ее кольцевой дороги. И все же есть логика в том, что я, прозаик, предваряю публикацию поэта, с которым и 100 граммов соли вместе не съел, не то, что пуда. Поэта, чьи стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь. Мы – сверстники, 1946 года рождения. Мы – провинциалы, я из Красноярска, он из Кривого Рога. Лишь с недавнего времени обрели мы возможность говорить не на кухне либо в пивной, а в свободном пространстве своей страны… Молодость. 1965 год. Послан исправляться на свежем воздухе «тунеядец» Иосиф Бродский, сидят в тюремном замке «идеологические разбойники» Синявский и Даниэль, отправлен на пенсию «по состоянию здоровья» Никита Сергеевич. По Москве бродит СМОГ, но и его дни уже сочтены. Я учусь в геолого-разведочном институте, знакомств среди литераторов почти не имею. СМОГ… СМОГ… Слухи ползут по студенческим общежитиям… Как я недавно узнал, аббревиатура содружества поэтов расшифровывалась так: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Жаль… Миф 1965-го утверждал, что это – Самое Молодое Общество Гениев. Вечера. Скандалы. Дружинники с повязками. Богема-с это, товарищи! И – разгром. И – туман, марево многолетнее, из которого возникают имена поэтов: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Владимир Алейников. Леонид Губанов – умер. Юрий Кублановский – был принужден к отъезду. Владимир Алейников – остался. Издал две куцые книжки. Живет в Москве. Счастливая, что ли, судьба? Нет… Счастливой, осмелюсь утверждать, не было пока что еще ни у одного писателя или поэта, начиная с библейских времен. Книгами он явно недоволен. С одной стороны – купюры, с другой – в письменном столе хранится в 20 раз больше, чем напечатано. Только сейчас, на наших глазах происходит явление поэта читателям, и мне кажется, что он готов пойти на то, чтобы развеялись мифы о Самых Гениальных, чтобы все стало на свои места и каждому было отпущено по делам его. Потому что только гласность в своем натуральном виде, а не в качестве броского лозунга либо прямого вранья способна спасти пишущего, избавить его от отчаяния, водки и петли, с другой стороны – крепко щелкнуть по носу. Погрузневший, посолидневший Алейников по-прежнему циркулирует по московским литературным проселкам, сверкая рыжей бородой. Так удалась жизнь или нет? Не пьет. Растит детей. Литератор. Переводит чувашских поэтов Г. Юмарта и П. Хузангая. И все говорят, что хорошо переводит. И все говорят – Алейников? Да, был такой, он в СМОГе участвовал… Не был, а есть. И есть его стихи. И есть надежда, что эта публикация станет началом настоящего знакомства с поэтом, чье имя наконец-то обретает реальность. Со всеми вытекающими из этого последствиями.
Тут Женя сделал эффектную паузу – и вымолвил выразительно, громко, отчетливо, ну прямо как подписался:
– Евгений Попов. Москва. 11.12.1988 г.
И закрыл мою «Звезду островитян».
– Спасибо, Женя! – сказал я.
– Хорошо написал! – сказал Женя Попов. – Столько лет уж прошло, а звучит!
Ишка гавкнул басом, по-шаляпински. Он это умеет.
– Тоже звучит! – сострил Женя Попов.
Я спросил его:
– Женя, а почему вы с Виктором Ерофеевым тогда, в семидесятых, не взяли в ваш «Метрополь» ни меня, ни Губанова, ни Величанского, ни Шатрова?
– Да как-то не сообразили тогда! – быстро ответил Женя.
За его спиной появились зеленые музыканты. Совершенно зеленые. Четверо. Они заиграли – на банджо, на гитаре, на губной гармошке и на скрипке. В стиле кантри.
Женя Попов сунул мою «Звезду островитян» за пазуху.
– Стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь! – процитировал он сам себя.
– Хорошо, что так! – сказал я.
Женя расправил плечи, поднял к свету бородатую, с лысиной, крутолобую, крупную голову.
– Мне пора! – сказал он торжественно.
– Куда? – удивился я.
– Как – куда? В Коктебель!
Зеленые музыканты, наигрывая мелодию в стиле кантри, гуськом подошли к закрытой двери.
Дверь – сама – распахнулась.
За нею был – Коктебель. Море, холмы, горы и
В Лягушачьей бухте сидел у воды Василий Аксенов. Он увидел издали Женю Попова – и позвал его, сделав жест рукой в свою сторону, к себе: иди, мол, сюда, поскорее! что ты застрял в Москве?
Зеленые музыканты шагнули, один за другим, гуськом, за порог, в дверь, и стали: один – стебельком зеленым, другой – листком, третий – травинкой, четвертый – целым зеленым холмом.
На полпути к Лягушачьей бухте стоял мой сосед, музыкант Миша Кудрявцев, – и играл, щурясь под солнышком, на своей ослепительно сверкающей трубе всем известную вещь – «Когда святые маршируют».
Женя Попов поднял с пола компьютер, пожал на прощанье мне руку:
– Пора, Володя, пора!
Примерился, разогнался – и, перепрыгнув через московский порог, пролетел в разогретом пространстве, описав в воздухе плавную, гибкую, выразительную дугу, куда-то вперед – и оказался прямо в Лягушачьей бухте, рядом с Аксеновым.
Никаких лягушек там, разумеется, не было.
Но зато, вместо зеленых музыкантов, ставших частью природы, встретили его там, на камнях бухты, четыре зеленые ящерицы.
Исчезла Москва.
Мы стояли с Ишкой на облаке.
– Это облако. Облако поэзии, – раздался откуда-то усиленный невидимым громкоговорителем голос Андрея Битова.
– Стихи и поэзия – это, конечно же, разные вещи, часто взаимоисключающие друг друга, противоположные понятия. У одних слова, строки, строфы – тяжелые муки творчества, у других все это – легкий, ликующий пир жизни. Владимир Алейников – это не стихи – стихия, поток чистого, звенящего звука, простор мысли, свежесть и яркость всегда обновленного, животрепещущего слова, – раздался не менее громкий, подвыпивший голос Валеры Баскова.
Облако плыло в небе.
Мы с Ишкой стояли на облаке.
– Поэзия Владимира Алейникова еще ждет своего читателя. И – своего исследователя, – раздался голос Юры Крохина.
– Я знаю, кто вы! – гремел в стороне голос Владимира Микушевича. – Вы поэт с мировым именем!
Мы плыли с Ишкой на облаке.
– В стихах Владимира Алейникова действительно скифский дух, – доносился до нас голос Микушевича. – Я бы назвал стих Алейникова соитием стихий: стихии друг друга алчут, друг во друга проникают, но не растворяются одна в другой. Каждая из них верна себе и потому взыскует остальных!
Облако плыло над Скифией.
– Ты патриот пространства! – доносился издали голос Жени Рейна. – Ты поэт редкой группы крови!
При слове «кровь» Ишка насторожился.
А пространства было – хоть отбавляй.
Мы, на своем облаке, двигались в сторону Киммерии.
– Володя, давай пребудем тверды подобно герою данного романа. Осень – а мы все те же, – раздался голос Саши Соколова.
И прямо в руки мои – из ничего, из ниоткуда, явившись сама по себе, – легла его книга «Палисандрия».
Тут наше облако стало просто сплошным туманом.
И начался вдруг – сон во сне.