– Я думаю, гражданин начальник, в этот раз, ежели с койки встанет, надо Анютку месяца на два в штрафизо упрятать.
– Там увидим. Ну, идите, отдыхайте, а завтра – за работу. Пока, – сказала Зотова и протянула руку.
Я еле-еле дотронулся до пухлой руки и вышел вместе с воспитателем из домика этой глупой бабы, коей молодчики из НКВД доверили жизнь 1500 женщин-заключенных. От всего видимого уже начинало меня тошнить. Все лагпункты нашего огромного лагеря походили один на другой, как похожи человеческие скелеты.
III
В одной из брезентовых палаток-бараков, вмещающей 200 человек, в самом дальнем углу, была устроена комната воспитателя Роскина. Если в общем бараке женщины спали на сплошных, в два этажа, нарах, то у Роскина была чистая койка с простыней и белой подушкой. На дощатых стенах висели портреты вождей, на окне стоял в горшке зимний цветок, каким-то чудом попавший сюда; стол покрывала клетчатая зеленая клеенка. Посредине комнаты стояла раскаленная железная печка. Было тепло и уютно.
Личная «дневальная» воспитателя Роскина, молоденькая девушка с задорным носиком, внесла легкий деревянный топчан, на котором мне предстояло спать, и поставила его у наружной стены, напротив койки Роскина.
– Я, брат, в лагере живу не хуже, чем на воле, – хвастался Роскин.
Несмотря на рабочее время, в бараке находилось около 30–40 женщин. Это были освобожденные от работы лекпомом заключенные. Некоторые из них играли в карты, другие спали, часть занималась починкой одежды.
– Не люблю я с политическими жить, – объяснял Роскин. – Скучно с ними. С блатными веселей. Этот барак весь у меня из уголовного элемента.
– А сколько политических у вас?
Роскин запустил пятерню в спутанные волосы, оттопырил губы, что-то соображая, – должно быть, подсчитывал.
– У нас… значит, так: восемьсот с хвостиком политических баб и штук пятьсот уголовного элемента. Беда с ними! На работу не ходят. Политические еще туда-сюда, а блатные – хоть плачь. И до мужиков охочи. Дело, конечно, понятное. Вот хоть бы такой тебе пример…
Роскин уселся напротив меня, расставил колени, уперся в них руками и наклонил голову.
– Наша лекпомша – баба, можно сказать, старая, лет под сорок. Заходила частенько ко мне: я ей на гитаре играл. Однажды приглашает меня к себе. Зайдите, говорит, я спирт для больных получила, выпьем по рюмке. Ну, сам понимаешь, – какой же дурак откажется. Прихожу. Огурчики у нее соленые, хлебец. Выпили, закусили. На гитаре я поиграл. Опять выпили. Короче говоря, намазался я, как следует, и не помню, что дальше было. Только просыпаюсь это я и – что за чёрт!.. Лежу раздетый в постели, а рядом лекпомша лежит, тоже, конечно, раздетая, и спиртищем от нее, как от аптеки, разит. Лежит, дряблая такая, вроде покойника… Растолкал я ее и спрашиваю: «Что же это ты, мадам, делаешь? Совесть, говорю, у тебя есть или нет? Меня, воспитателя целого лагпункта, который должен из преступников людей сделать, ты, старая морда, положила спать с собой! Ты ж могла меня опозорить таким поступком! Где, говорю, мои штаны? Ложи сюда!» Ну, она слезла с постели, качается еще с похмелья, подает мне штаны и сапоги и говорит: «Ты не больно серчай, потому сам должен понять: женщин на лагпункте полторы тысячи, а мужиков всего тридцать, все охранники, живут за зоной, а ты есть единственный мужчина, который в зоне живет и доступный нам, а потому серчать нечего». Ну, что ты с ней, с дурой, делать будешь? Плюнул я, оделся и ушел. Ну, что ты на это скажешь?
Что ж можно было ответить? Я молчал.
– За что вы сидите? – спросил я.
– Я-то? Тещу убил. Шесть лет огреб.
Он смачно сплюнул и добавил:
– А на воле, брат, у меня такая маруха осталась – закачаешься! Вот посмотри… Тут и надпись есть. Только, я думаю, она не сама сочинила – уж больно красиво написано…
Он достал из кармана замусоленное фото здоровенной бабы, с опухшим, узколобым лицом. Внизу, на широком поле, было написано:
«Личность», в самом деле, была удивительно «неподвижная».
Вечером я пошел бродить по лагпункту. Яркое звездное небо черным шатром накрыло тайгу. В зеленом свете луны, искрящемся на свежевыпавшем снеге, сгорбившись и позвякивая котелками, тянулись серые тени к кухне. Я направился вслед за ними.
У кухни стояла в очереди тысячная толпа женщин. Вся эта черная масса в лунном свете копошилась, как куча червей, слышался плач, рев, матерная брань, смех.
– Начальники! рыбу на руки!
– Рыбу на руки выдавать!
– Отработаешь двенадцать часов на морозе, да весь вечер стой в очереди за куском тухлой трески.
– Сами в тепле, сволочи, а мы стоим тут!..
Возле бревенчатой стены кухни две женщины озлобленно дрались, вырывая котелок друг у друга. Судя по их выкрикам, я понял, что одна из них – политическая, другая – блатная.
– Отдайте, говорю вам! Это мой котелок! Вы его украли у меня! – упрашивала политическая.