Внутри русской литературы всегда существовала тенденция выйти за рамки собственно литературной формы и перейти непосредственно к «содержанию», то есть к жизни. Стремление превратиться в учебник жизни всегда толкало русскую литературу прочь от классических образцов в сторону библейской сумятицы. (Аверинцев называет ее «ближневосточной» лишь в ходе своего собственного сократовского самодистанцирования от реальности советской цензуры.) Внутриситуативная заинтересованность всегда порождает жанровую неопределенность.
Многие русские писатели незаметно для себя переходили от изложения к изобличению и от повествования к благовествованию. Кастовое сознание русской интеллигенции включает не только всевозможные интеллектуальные фокусы, но также учительство, следование и жертву.
Соответственно этому и ее литература (а русская культура — литературная по преимуществу) выполняет не только (а иногда и не столько) эстетическую, но, гораздо чаще, этическую задачу. Отделить Солженицына от этой негреческой традиции невозможно. Его воспримет только тот, кто читает его, как будто к нему это обращено лично. Солженицына прочитывает только тот, кто ждет от него ответа. И сам Солженицын ощущает, верит, что он призван дать ответ.
Продолжим любопытную мысль С. Аверинцева: «Сравнивая греческое и библейское отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем себя. Сравнивать мы должны… памятуя, что мы остаемся европейцами, и следовательно, «греками»… Внутри (греческой) культуры, которая… стала «нормой» для последующих, относительно литературы точно известно, что это есть именно литература (а не, скажем, пророческое вещание)…и так же обстоит дело с жанровыми разновидностями: при взгляде на любой культурный продукт мы знаем, что он такое и по какой шкале его надлежит оценивать».
Это — декларация западника. Далеко не все представители русской культуры легко согласились бы присоединиться к этому категорическому «мы», что «остаемся европейцами, и следовательно, «греками». А. Солженицын (как и Л. Толстой с Ф. Достоевским) вызывает интерес всего мира именно в том, в чем он от этого определения отступает. Шкала, по которой его надлежит оценивать, не разработана.
Для нас, евреев, еще меньше оснований безоглядно отождествляться с «греками», и мы, быть может, больше других способны понять Солженицына. Однако, то понимание, о котором я говорю сейчас, отличается от бесстрастного «сократовского» понимания, упомянутого мною в самом начале. Такое новое понимание могло бы включить сопереживание и соучастие… Тогда при изменившихся обстоятельствах оно неизбежно включило бы соответственно раздражение и противодействие. Быть может, это есть, по крайней мере, одна из причин, по которой Солженицын такого сочувственного понимания от нас не ждет и не хочет.
Во всяком случае остается верным, что анализируя солженицынское отношение к миру, мы лучше познаем себя. Потому что дорога, по которой он отходит от европейского классического наследия, ведет его к Библии, источнику классическому для нас.
«Нравственный закон внутри нас». Предмет
В «Красном колесе» («Август 14-го», «Октябрь 16-го») тема исследования расширяется. Автор стремится проследить эволюцию всего российского общества (и отдельного человека в нем) от его «нормального», цивилизованного состояния к нынешнему, советскому. Он к тому же уверен, что такое направление эволюции угрожает всем существующим обществам, и убеждает читателя, что его исследование носит общечеловеческий характер.
Автор ищет в документах ушедшей эпохи, в частных письмах, дневниках, газетных рекламах. Он прослеживает истории отдельных семей и мировых событий. Сотни страниц уходят от сюжета, чтобы обнажить работу над источниками, развернутый комментарий, пересказ политических событий и фактов.
В непрерывающемся потоке истории он тщетно ищет тот критический момент, ту роковую, невидимую развилку, начиная с которой дальше все пошло хуже и хуже по естественным законам разложения, но до которой еще не поздно было повернуть, обуздать, разумно направить…
Его выбор Мировой войны в качестве начала отсчета и утомляющий анализ военных действий вызваны, по-видимому, не столько желанием восстановить последовательность реальных событий и тактических ходов (в основном, поражений), сколько попыткой выявить (для себя самого, быть может?) возможную меру коллективного организованного усилия, меру прочности организованной человеческой массы по отношению к неблагоприятному стечению обстоятельств.
Он ловит признаки развала, растворения социальной ответственности, улетучивания порядочности буквально на бегу: «За двое суток, что перемалывали их полк, состарились уцелевшие:…никто не тянулся спешить угодить команде, выполнить ее лучше, выкатить грудь. Ни одного беззаботного лица:…там, где со смертью они сокоснулись, все обязательства службы стали слупливаться с них. Но не слупились еще настолько, чтоб и всякие команды перестали быть над ними властны. Еще и простого приказа могло достать…».