«Спасибо переводчику с латинского, – написал Александр Иванович Тургенев Вяземскому из Парижа. – Жаль, что не с греческого» – таким образом он метафорически добавлял гомосексуализм к отвратительному портрету разочарованного наследника Лукулла. (Каждый знал о связи между Уваровым и Дондуковым-Корсаковым – невежественной посредственностью, выдвинутой министром на должность председателя Цензурного комитета и вице-президента Академии наук.) Уваров пожаловался властям, и Пушкина вызвали в Третье отделение.
Когда граф Бенкендорф потребовал ответа, на кого обращены сии обличительные строки, поэт ответил: «На вас». Бенкендорф скептически усмехнулся. – «Вы не верите? Отчего же другой уверен, что это на него?» На следующий день он написал: «Я прошу только, чтобы мне доказали, что я его назвал, – какая черта моей оды может быть к нему применена?» На сей раз Пушкин охватил предмет со всех сторон: любая мера, принятая против него или «Московского наблюдателя», который напечатал так называемое подражание, подразумевала бы, что сам царь узнал в «падком к мертвечине вороне» одного из своих «вельмож», одного из собственных министров. А Уваров поклялся, что Пушкин за это заплатит. В коридорах министерства кто-то слышал, как он кричал: «Сочинениям этого негодяя назначить не одного, а двух, трех, четырех цензоров!»
Слегка завуалированное указание на Уварова в «Notice sur Pouschkin» было ссылкой на распространенный слух, обвинение, не подкрепленное свидетельствами, и понятна реакция города, в котором все еще не замолк смех, вызванный «Лукуллом», потому что смех был всеобщим, даже среди тех, кто публично осудил эту самую последнюю непростительную выходку со стороны поэта. Рассуждение было простое: Пушкин называл Уварова вором и лакеем; Уваров ответил на удар, назвав Пушкина рогоносцем. Логика кажется железной, но это было бы слишком просто. Если бы было хоть малейшее свидетельство против «ворона», разве Пушкин не использовал бы его, чтобы нанести заключительный удар?