Я предупредил его, что в такой-то день, в такой-то час буду у него. И когда я пришел, он уже ждал меня на Гагаринской, где жил временно. С той встречи, как я его видел в последний раз, прошло не так много времени. Но до чего он сдал за это время уже чисто внешне! Голова была перевязана, под глазами синяки. Очевидно, он беспросветно пил. Во всех чертах лица, во всем облике таилась обреченность… Увидев меня, он пошел навстречу.
– Вот хорошо, что пришли ко мне! Я спросил его, почему он перевязан.
– Зубы! – ответил он.
Уловив, однако, выражение моего лица, он заулыбался.
– Да, да, не все до большого доходят…
Стали говорить о деле, и он совсем развеселился.
– Ну, что ж! В час добрый…
Когда уж мы совсем сошлись, он по-детски блеснул глазами.
– Прибавьте гривенник… на квас! Товар ведь первый сорт.
– И не просите…
– Ну пятачок… на семечки.
Я качнул головой в знак отрицания.
– Ну, деньги вперед!
– Ладно, ладно.
– Не ладно, а сейчас… Зато лишнего не беру. Наконец, нежно дотронулся до моей руки.
– С вами сладимся.
И стал расспрашивать меня про дом. Он помнил даже то, что в моей памяти давно выветрилось.
Жены моей уже не было в живых; и от Трезора оставался лишь бугорок земли в саду.
– Как далеко это все, – сказал он. И грусть о прошлом засветилась в его глазах. Я заговорил о нем самом. Он сказал, что был на родине.
– Ну, что ж… деревня?
Он прошелся, как будто не расслышав вопроса. Затем, помолчав:
– Пустая жизнь. Скучная, как дорога… Прямо на смерть направлена.
– С Клюевым виделись?
– Да, да… – Опять помолчал. – Бывают счастливцы!
Я стал прощаться с ним.
– Желаю вам избавиться… – пошутил я, указав на «зубную» боль его.
– Пожелайте мне лучше смерти. Я вам, как отцу духовному, – ответил он в тон. И такой тоской – тоской опустелого дома – повеяло от его слов.
Тут только он мне вручил свое жизнеописание<…>[104].
Из Ленинграда Есенин, конечно, уехал. Правда, через год я его увидел вновь здесь. Но увидел бездыханным, в коричневом гробу под дуб. Волосы зачесаны были назад. Под глазом ожоги… Я шел за гробом, и странный смысл проступал сквозь ритм его стихов, напоенных кровью:
Говорят, лирический поэт не должен жить долго. Не всегда, конечно, это так. Однако смерть Есенина – поэта, который с таким хмельным чувством вошел в литературу, унаследованным от мужицких предков, и с такой смертной тоской ушел из нее, а вместе с тем из самой жизни, – в самом деле, по-особому связала поэзию его с тем, что было в нем личного. Иван Бунин в своей статье о самородках называл Есенина «хамом», «жуликом», «мерзавцем». Нет, это не так. Мы редко воспринимаем образ поэта в одном фокусе. Этому мешают противоречия, из которых соткан его облик. Если это верно вообще, то особенно верно по отношению к Есенину. Но едва он, полный сил и замыслов, лег бездыханным, все, что в нем было противоречивого, слилось в то единое, чем была жива конкретная личность его. Из пьяных мотивов, из стихов скандалиста встал живой Есенин, и едва ли он был жив когда-нибудь так, как был жив в этом коричневом гробу, как жив теперь под бугорком земли.
Августа МИКЛАШЕВСКАЯ
Сложное это было время, бурное, противоречивое…
Во всех концах Москвы – в клубах, в кафе, в театрах – выступали поэты, писатели, художники, режиссеры самых разнообразных направлений. Устраивались бесконечные диспуты. Было в них и много надуманного и нездорового.
Сложная была жизнь и у Сергея Есенина – и творческая, и личная.
Все навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового для него, и тоже бурлило и кипело…
Познакомила меня с Есениным актриса Московского Камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа. Мы встретили поэта на улице Горького (тогда Тверской). Он шел быстро, бледный, сосредоточенный… Сказал: «Иду мыть голову. Вызывают в Кремль». У него были красивые волосы – пышные, золотистые. На меня он почти не взглянул. Это было в конце лета 1923 года, вскоре после его возвращения из поездки за границу с Дункан.