В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, — теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, — чтобы не трепались зря.
Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями — слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела — и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил — не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.
Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».
Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.
Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.
Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры — внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.
Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича[73]
. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски — неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, — говорит, — ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу — другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».Потом уж не помню, о чем говорили, — кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.
В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое. И тогда же, кажется, дал записку (на обратном листке тетради со стихами), просьбу — пропустить меня на первое чтение «Пугачева» на Арбате в Доме им. Грибоедова, в литературном особняке (там я впервые увидел Брюсова). Эта тетрадь с его запиской была через год украдена по дороге из Тифлиса в Баку — помню только, что текст записки приятный.
На другой день в литературном особняке читался «Пугачев». Все были захвачены — Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно — так через два года после он не читал.
Я сидел с поэтессой Сусанной Map[74]
и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников[75], потом Маяковский с Лилей под руку и с пушистой лисой на плече (потом он кормил ее пирожными, держа ее за золоченую цепочку — у стола). Обычно появление таких имен, как Маяковский. Брюсов, в литературных собраниях вызывало легкий шум, шелествсего зала — теперь даже не обернулись. Есенин скакал на эстраде. Отчаянно жестикулируя, но это нисколько не было смешно, — было что-то звериное, единослитное с образами его поэмы, — в этом невысоком странном человеке на эстраде.Он кончил. Потом разнеслась весть о смерти Блока (Брюсов только что получил телеграмму). Все были потрясены, но разговоры о «Пугачеве» не прекратились, их даже не заглушила смерть Блока. «Пугачев» еще не был напечатан, все были убеждены, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, — еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась — слишком уж были загипнотизированы его читкой. Потом читали Кусиков[76]
, Брюсов и другие, но все это было как-то беспомощно и вяло, а Брюсов был смешон и жалок, как состарившийся акробат, которому уже не служит его изумительная техника, который поблек и потерял главное — силу и молодость. Тут я окончательно разочаровался в Брюсове, перед которым преклонялся до этого года два.