Все это было в «Риме», поэтическом выпаде против Есенина. На словах же выходило еще хуже. Выходило, что «глава имажинистов» ходит в цилиндре, в шелковом белье, что стихи для него уже плевое дело; выпады же против прошлого — одна лишь реклама скандалистов. В то время как талант его — вопреки разладу с самим собой — приобретал все больший размах, хотя бы и лирический, хотя бы в таких вещах, как «Москва кабацкая», «Исповедь хулигана». Клюев уверял, что Есенина уже нет, а есть бродяга, погибающий в толпе собутыльников, — тот, что изменил «отчему дому», из которого пришел в литературу…
Я невольно сопоставлял то, что говорил мне Клюев, с тем, что говорил А.П. Чапыгин, не терявший связи с Есениным. Чапыгин объяснял все драмой, которой мы, быть может, не знаем, какой-то тревогой души. Клюев же, по-видимому, не отдавал себе отчета даже в том, что судьба Есенина, в сущности, судьба его самого, что «речные плотицы и выдры» так же могут помочь Есенину, как и Клюеву, как и Клычкову с Ширяевцем.
В 1923 году мне понадобился материал для моих «Очерков народной литературы», где видное место отводится (II том) Клюеву и Есенину. Клюев мне доставил свои — высоколюбопытные — записи о себе. Остановка была за Есениным, который теперь объезжал Восток и Запад. И вот как раз в момент, когда я раздумывал о том, как списаться с ним, на одном из заборов Каменноостровского бросилась мне в глаза афишка с несколькими строками текста. Смысл строк состоял приблизительно в следующем. Всем… всем… всем… Сергей Есенин едет в Ленинград… Сергей Есенин выступит со своими стихами… Всего лишь один раз… Сергей Есенин… Разузнавайте, где…
Через день пришел ко мне Чапыгин.
— Читал? — спросил я его, имея в виду «объявление Есенина».
— А!.. Сережка уже здесь. Мы виделись.
Вечер, оказывается, назначался в тот же день. После же чтения они собирались вместе ужинать. Звали и меня. Но я был занят в этот вечер.
— Будь добр, передай Есенину… Надо нам повидаться, — сказал я. Но не тут-то было. Вечер начался со скандала. Есенин, как это и следовало ожидать, вышел пьяный. Первые же его слова — слова, в которых он объяснял, почему он хулиган, а стихи его — стихи хулигана — вызвали ропот. Мужчины стали выходить, предложив то же сделать женщинам. Однако женщины им воспротивились. «Уходите, если хотите, — раздались голоса. — Зачем же нам мешать слушать?» Но только Есенин перешел к стихам, в зале водворилась тишина. Кончилось же все тем, что его вынесли из зала на руках. Он был в такой степени запружен толпой, что Чапыгину таки не удалось сойтись с ним. А на следующий день он уехал. Я написал ему, но не получил ответа. Написал вторично. Тогда он ответил, что в кратчайший срок пришлет все, что нужно. И все же он ничего не высылал… Я совсем было отчаялся с ним столковаться, когда случайно, уже зимой, в одну из своих поездок в Москву, встретился с ним лицом к лицу на Воздвиженке, у кассы Гос. издательства.
Так ли он в самом деле изменился, потому ли, что так уже меняли его меховая шуба, бобровая шапка — они не гармонировали с тем обликом, к которому я привык, — но узнал я его не сразу. И он поздоровался со мной официально. Что-то чужое было в лице, припудренном как у актера, в волосах, завитых у парикмахера. И лишь когда я подошел к нему, печальная тревога сдавила мне сердце. Он был испит. Волосы редели. Во всей осанке было что-то больное… Видя, что он совсем не идет мне навстречу, я стал подниматься наверх, как вдруг его рука легла мне на плечо.
— Эк вы гоните! — сказал он. Затем, спросив мой адрес, сказал, что на другой день вечером придет ко мне. Но на другой день утром я его вновь встретил на Воздвиженке.
Я входил, он же выходил из Госиздата Но это был уже другой человек. Улыбаясь прежней улыбкой, он взял меня под руку и повлек вниз.
В забвенье канули года,
Вослед и вы ушли куда-то… —
цитировал он собственные стихи. Он был весь нараспашку, какой-то легкий. Я предложил ему позавтракать где-нибудь неподалеку. Он тотчас же согласился, повел меня в ресторан, очень чистенький, прямо нарядный для тех лет. Ввиду раннего часа посетителей было еще мало. Но уже играл струнный оркестр. Мы присели у огромных окон, ливших зимний свет на столики, на цветы, на лакеев во фраках. Он закурил, чего, кажется, за ним не водилось прежде.
— Давно, давно я хотел с вами повидаться, — сказал он, не упоминая ни словом о моих письмах. — Здорово изменился я?.. Здорово изменился, Лев Максимович?
Мне не хотелось его огорчать, но он прочел в моем взгляде ответ.
— Ох, ох, — сказал он, — чувствую, весь мой домишко разнесется, все у меня прахом пойдет. А верно: прошли мои красные дни. И вдруг без перехода:
— Теперь любовь моя не та…
Так начинались стихи, в которых он обращался к Клюеву, уверял его, что он «сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил». «И тот, кого ты ждал в ночи, — писал он, — прошел, как прежде, мимо крова. О, друг, кому ж твои ключи ты золотил поющим словом?»
Он говорил в них правду. Но говорил без сердца, до странности без сердца.