Но Цветаева не только не пытается отговорить мужа от очередной химеры, но свято верит в его таланты и успехи, «…через 6–8 месяцев С<ергей> Я<ковлевич> наверное будет зарабатывать», — сообщает она Ломоносовой, много помогавшей Цветаевой материально. И ей же: «По окончании<„> школы<„.> ему открыты все пути<.„> он сейчас за рубежом лучший знаток советского кинематографа <…> у С<ергея> Я<ковлевича> на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает<.„> Главное же русло, по которому я его направляю, — конечно, писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков<…> Будь он в России — непременно был бы писателем». Несколько странно читать про вполне взрослого человека, прошедшего огонь и воду, что жена его «направляет». Но Цветаева пока еще может «направлять» мужа, к которому относится, как к больному ребенку. (Скоро это кончится.) Что ж, если бы не революция, быть может, Эфрон действительно сделался бы средней руки писателем или публицистом. Способности были, и Марина Ивановна помогла бы. Но эпоха уготовила ему судьбу иную.
Сергей Яковлевич действительно рвался в Россию. Но не для того, чтобы стать писателем. (Впрочем, он довольно смутно представлял себе, чем же будет там заниматься.) В каждом письме сестре в Москву: «Откровенно тебе завидую — твоей жизни в русской деревне», «Конечно, мы увидимся. Я не собираюсь кончать свою жизнь в Париже…», «Я думаю, что скоро приеду в Москву. Здесь невмоготу».
«Здесь невмоготу» — понятно. А вот — «…скоро приеду в Москву»? Это написано 28 марта 1931 года. Возможно, в это время Сергей Яковлевич уже принял решение: во всяком случае, в июне того же года он передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. Вскоре, очевидно для того, чтобы «заслужить прощение», он становится тайным сотрудником ГПУ. Его последняя неудача — несостоявшаяся деятельность в кино и полная невозможность найти какой-нибудь заработок — быть может, оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения эмигранта. (Справедливости ради скажем, что в данном случае «виноват» был не только Эфрон, но и разразившийся кризис, повлекший за собой тотальную безработицу.) Морально он уже был готов к этому шагу: от его белогвардейских идеалов к этому времени не осталось ничего. В том же марте 1931 года, высылая сестре свои воспоминания (вероятно, «Октябрь», 1917 г.), он пишет, что делает это «с тяжелым сердцем», ибо «терпеть их не может».
Цветаева же возвращаться в СССР категорически не хочет. После всех неудач — муж потерял работу, ее не печатают — она пишет С. Андрониковой-Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)».
Но пока это не актуально. Разрешения на въезд в СССР нет и пока не предвидится. Актуально другое — как жить, когда жить не на что. Правда, Сергей Яковлевич все-таки устроился на работу — «фабрикует картон для домов». Работа тяжелая, а заработок грошовый, да к тому же непостоянный. Письма Цветаевой 1930–1933 годов — это буквально SOS: «Дела наши гиблые, гиблейшие», «В доме голод и холод», «Нынче на последние деньги марку и хлеб. Фунт. Уже съели». Постоянный страх оказаться на улице («под мостом»). И постоянные просьбы о помощи. Не только денег, но и старых вещей — чтобы не на помойку, а ей или Але. Семья переезжает на более дешевую квартиру — теперь у Марины Ивановны нет своей комнаты (она спит в кухне), но и это не помогает. Кризис, тотальная безработица. Даже среди французов. Закрылась «Воля России», практически никогда не отказывавшая Цветаевой в публикациях.
И тут — еще один удар. Пострашнее всех материальных невзгод. Ее «заоблачный брат», ее Пастернак влюбился, оставил семью и собирается жениться. Она узнает об этом случайно — от приехавшего в Париж приятеля Пастернака писателя Бориса Пильняка. То, что Пастернак сам не написал ей об этом, ей, которую он всегда называл лучшим другом, понимающим его как никто другой, усугубляет боль. С самого начала их переписки она знала, что у Пастернака жена и сын, и принимала это как данность — никакой ревности. То были как бы разные измерения — там быт, здесь — чувства совсем иного, более высокого порядка. Летом 1926 года, когда Пастернак собирался оставить семью и ехать к Цветаевой, — она остановила («Дай мне руку — на весь тот свет! / Здесь — мои обе заняты). А теперь… Пастернак не муж и отец, выполняющий свой долг перед семьей, — это она чтила — Пастернак влюбленный, то есть душой прикипевший к другой женщине, — не к ней — это уже не ее Пастернак — «просто лучший русский поэт».