И вот в мою детскую досужую голову эта мысль пришла, растекаясь по древу, — про рабство. Сильно! Я копался в своих ощущениях и движениях души, пытаясь определить — есть во мне что-то рабское, а если да, то — как оно и в чем проявляется? Где притаилось, за чем спряталось, под что мимикрирует? Во что перекрасилась, чем заслонилась эта позорная правда? Чем же таким школьным и казенным обернут этот жгучий позор так, чтоб не спалить всё благородное и идеальное, что, типа, имелось в наличии? Выдавилось это рабство? А вдруг — думал я — оно никуда не делось? И не денется никогда? Может же так быть, что это клеймо не стирается, не выжигается, не перекрывается каким-то новым тавром — а остается на всю жизнь. «На лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте» — это про каторжника, но всё равно же! Чем их сведешь? Ничем. Не только на всю жизнь такое остается — но даже и выходит за ее пределы? Передаваясь по наследству и перебрасываясь в новые поколения? И вот потомки и наследники рабов, плодясь и размножаясь, как по писаному — потом строят себе страну, какая им нужна, в какой им, подневольным персонажам, комфортно? Гоня и давя чужих, не понимая, по какому признаку и отчего те кажутся, объявлены чужими? «Смерть свободным»? Которые могли же как-то сохраниться, выжить, дать потомство? Раб и свободный — можно ли придумать более чужих и взаимно ненавистных друг другу персонажей?
Страшно неприятна эта мысль про рабство, ее неохота думать, и делиться ею — тоже не очень…
Как-то спасало ситуацию — в моих глазах, по крайней мере — то, что дед был не раб, то есть, конечно, раб, но не такой как все, а — раб взбунтовавшийся, восставший! Что делало картинку не стыдной, но романтической и привлекательной. А деда, и заодно меня — как бы героями. Ну, Спартак и прочее в таком духе.
Я любил рассматривать старую желто-коричневую, сепия, фотку, копию копии копии, на которой дед — на тот момент не дед, конечно, а его как бы личинка, 20-летний парень — стоит с двумя сослуживцами. Мне было больно от того, что на дедовской голове — фуражка, а не буденовка, как у того, что слева, а на поясе кобура с — навскидку — банальным наганом, а не деревянная коробка с экзотическим артхаусным маузером (предшественником элитного Стечкина, который тоже со съемным прикладом), как у того, что справа. «Со старой отцовской буденовки, Что где-то в шкафу мы нашли» — этот головной убор казался мне, тогда, восхитительным. Все помнят, что эту богатырку изобрел Васнецов, по заказу царя, в 1916-м — для парадов победы в единственной на тот момент мировой и пройти они должны были в Берлине и Стамбуле. Да, так вот маузер — не тот маленький, как бы дамский, из какого персонаж гайдаровской «Школы» застрелил белого мальчика-кадета в рамках допустимой самообороны, — а другой, «настоящий», длинный, нескладный, прекрасный в своей неуклюжести, смахивающий на некий стремительный легкий танк. Ствол тот был тоже не просто оружием, а — звездой, кинозвездой, дизайн разил наповал. Оружие, похожее на аиста — по крайней мере, на того, что отправлялся в полет с молдавской коньячной этикетки, в те времена, когда совецкий коньяк считался благородным «элитным» напитком и стоил 8 руб. 12 коп., плевать какой — от армянского до одесского.
Целую кучу таких маузеров я увидел позже в имении Кадырова-младшего, в Центарое. Вот буквально кучу — она была свалена на ковре посреди комнаты. В шкафах и на полках подарки не помещались, их же всё везли и везли. Маузеры те были все разные: с длинным стволом, с коротким, такие, сякие, серебристые, золотистые, с инкрустацией и без… Кажется, они начались еще в XIX веке, и кого только из них не убивали! Если говорить про Восток, то самая яркая картинка — это Черный Абдула вот с таким именно стволом, уроненным из руки после красивого, от бедра, выстрела красноармейца Сухова. Еще я увидел у Рамзана богатую коллекцию сабель, старинных, покрытых арабской вязью. Сколько белых людей порубили ими абреки! Сколько русской крови с них вытерто полами каких-то драных бешметов, о!