— А Васька Косой, тот чуть не образ снимал, что ты-де ведун, что возьмешь-де кусок дерева, пошепчешь, пошепчешь над ним, он, кусок этот, и полетит!.. Сеня, родной мой, успокой ты меня. Брось ты свой сарайчик, пустим туда свинушек. Места мало, право, Сенюшка, послушал бы в кои веки матери. Не пожелает тебе мать зла!
«Учуяли, подсмотрели, — думал Сеня, — что ж, не понимают… А дела еще много… С ними можно и беду нажить… Надо с боярином поговорить…»
— Так как же, Сеня, а? — прервала его размышления старуха. — Пустить, что ли, завтра свинушек в сарайчик, а? Сам видишь, тесно в сенях-то, в клетушке, да и дух нехороший…
Семен тряхнул головой.
— Нет, нет, родная, пустое бают. Боярин знает. Отец Петр не допустит такого поклепа!.. И что Васька Косой… Ему бы только напиться.
— Народ мутит, — с тоской произнесла Арина, — далеко ли до беды… спалят…
Семен вздрогнул. Он знал, что это возможно, и понял тревогу матери.
— Не бойся, родная, — ласково сказал он, — я завтра же поговорю с боярином и с отцом Петром, не бойся: они не тронут нас, спи спокойно.
— Помоги Бог, — ответила Арина. Семен встал.
Мать убрала посуду, поцеловала и перекрестила сына и ушла в угол горницы за занавесочку.
Семен тоже улегся на широкую скамью, покрытую овчиной.
Было тихо. Неясно доносилось из-за занавесочки бормотанье Арины. Это она молилась…
Сеня лежал и все думал об одном.
Он думал о бесконечной свободе в голубых просторах неба, о великой славе, ожидающей его, о почестях, могуществе, и в эти мгновения жалки казались ему все люди, и бояре, и воеводы, над которыми так высоко взлетел его творческий дух.
И горделивое чувство наполняло душу юноши. Никакое земное могущество не сравнится с властью творческой мысли, с упоением мечты, осуществленной гением человека.
Долго еще мечтал Сеня, лежа на жесткой скамье, на вытертой овчине, долго не закрывал он глаз, пока не показалось ему, что потолок убогой курной избы исчез и открылось над ним бездонное, звездное небо, и он рванулся туда и на радужных крыльях взлетел к прекрасным звездам и смешался с их лучезарной толпой.
А тем временем у Кочкарева было торжество. Хотя и ожидаемый, но все же неожиданный приезд Павлуши Астафьева привел в восторг его отца и возбудил любопытство Кочкарева. Даже старый стольник оживился, видя перед собой питерского гостя. Прежде всего отец был восхищен — его Павлуша был рядовым, а приехал сержантом. Он не мог налюбоваться на него. Настенька с любопытством смотрела на красивого гостя, а Марья Ивановна не знала, где и усадить его.
— Как, когда, за что произведен, что в Питере, видел ли императрицу, каков Бирон?
Вопросы градом сыпались на Павлушу, он прямо растерялся. На его молодом счастливом лице было одно выражение: какое мне дело до всего этого. Я молод, здоров, свободен, и его блестящие глаза все старались встретиться с внимательным взглядом Настеньки.
Но, однако, его заставили разговориться. И по мере рассказа про питерское житье его молодое лицо делалось все грустнее и строже.
Он поведал невеселые вещи.
Начал он с того, как получил офицерский чин.
— Смотр, батюшка, был назначен, — говорил он, — в присутствии самой всемилостивейшей императрицы и его светлости герцога Бирона. Привели нас в пять часов утра в экзерциргауз
[3]. Сам знаешь Измайловский пехотный полк, а герцог говорит, кто на лошади не держится — не солдат. Посадить первую роту на коней! Понабрали со всего полка, кто ездить верхом горазд, взяли и меня, ну и сказано, первая рота, на коней! Стали мы парадировать, а конь у меня худо езженный, беда одна. Гергоц сам на коне и только на них и смотрит, покрикивает, длинным бичом машет. Проезжал я, батюшка, мимо него, как щелкнет он бичом, лошадь и вздыбилась. Смотрит герцог пристально, говорит: «Добрый конь». А ну, говорит, возьмем банкет. А в экзерциргаузе, батюшка, сделана такая насыпь высокая, ров за нею, а потом плетень. Дурно говорит его светлость по-русски, только понял я его слова. Тут матушка-императрица растревожилась. А он снял шляпу, обернулся ко мне да кричит: «Гоп, гоп!» — и рукой на банкет указывает.— Кто возьмет? — к остальным обратился. Вижу, мнутся. Ни с места.
— Готов, — говорю, — ваша светлость.
— Гоп, — опять кричит.
— Ну, я, благословясь, и ахнул. Сам знаешь, батюшка, тверд я в седле. Через плетни да канавы не раз перебрасывался, а все же жутко было. Конь видит насыпь, а что ров за нею — не разумеет. Помянул я тут вас да и перемахнул, только земля посыпалась из-под копыт.
Николе Угоднику помолился, помог, — не оборвался. Слышу, за мной кричит герцог остальным: «Гоп!» Да куда тебе, никто ни с места. Вижу, ровно птица, так-то легко и свободно, перелетел за мной герцог, смеется.
— Ми, ти да я! — говорит, улыбается. — Чин на тебе каков есть?
— Рядовой, — говорю, — ваша светлость.
— Фи, рядовой, офицер есть, сержант, — похлопал меня по плечу. — А по-немецкому говоришь? — спрашивает.
— Никак нет, ваша светлость.
— Фуй, — говорит, — некорошо, ты брав офицер, не век же тебе русским быть, старайся…