Третье же событие произошло уже поздно вечером, почти ночью. Взволнованная столь необыкновенным днем в череде бесконечно однообразных, заполненных с половины шестого утра до одиннадцати вечера стиркой, уборкой трех этажей, возней с детьми, большую часть которой составляло удовлетворение капризов плаксивой и нервной Али, Манька сидела на подоконнике и бездумно смотрела вниз на пустынную, словно вымиравшую ночью улицу. Били соборные часы и где-то далеко за городом голубоватым светом вставало марево того места, куда уезжал теперь на работу «офицер Эрих». Манька уже привыкла засыпать лишь тогда, когда раздастся стук открываемой в полночь двери и мягкие шаги проследуют в ванную. Она давно перестала опускать светомаскировку, поскольку всегда сидела в полной темноте, да и электричество по ночам давали только предприятиям. Манька сидела и ждала неизвестно чего, сама не замечая, как внимательно прислушивается к ночным звукам, желая услышать только один. Все реже и реже вспоминался ей дом, и самым постыдным было то, что она старалась прятать даже от себя самой – все остывавшее желание возвращаться. Она смотрела на свои руки, не испорченные даже каждодневной стиркой, гладила легкое, льнущее к телу белье, и ей не хотелось идти за трактором, подбирая колоски до гула в наклоненной голове или, впрягаясь в борону так, что к вечеру немели спина и ноги, окучивать картофель, а потом, еле живой от работы, возвращаться в тесный нечистый дом и есть невкусную и однообразную пищу. За два года в Эсслингене Манька поняла, что всякий труд должен обязательно приносить плоды и вознаграждаться. Пугала не тяжесть труда, ожидавшего ее дома, а его откровенная бессмысленность. То, что возвращение будет, и будет уже скоро, она чуяла всем своим безошибочным инстинктом сидящего в клетке зверька: Маргерит уже давно не повышала на нее голоса и все больше отдавала своих вещей, которые Манька с крестьянским практицизмом не носила, а складывала в самодельный ящик под кроватью, а «офицер Эрих», к обволакивавшему ее сладкому ужасу, все чаще смотрел на нее за завтраком долгим, печальным и словно ничего не видевшим взглядом.
Неожиданно внимание ее привлек идущий откуда-то ровный гул, как будто вдалеке шла большая человеческая толпа. Манька, любопытная ко всему, забыв, что сидит только в нижней юбке и накинутой на плечи рубашке, открывающей вечерней прохладе ее готовые лопнуть от малейшего прикосновения острые девичьи груди, свесилась из окна, пытаясь определить, что происходит. Через несколько минут в начале Хайгетштрассе появились два солдата с автоматами наизготовку, а за ними потянулась колонна людей в незнакомых Маньке мундирах, ботинках с высокими шнурованными голенищами, маленьких, на самые брови натянутых беретах, а некоторые шли и вовсе в скрипевших кожей летных комбинезонах. «Пленные, – догадалась она. – Но ведь не наши». Она слишком хорошо помнила молчаливые серые колонны, которые гнали в первую военную осень по раскисшим псковским дорогам горланящие немцы, а эти шли небрежно, даже смеясь. Поравнявшись с их домом и увидев высунувшуюся из окна полуголую девушку, пленные оживились и стали кричать ей что-то на певучем, растягивавшем рот в лягушачьей улыбке, языке, размахивая руками и делая непристойные жесты. Конвоиры молчали, а Манька вдруг застыла в своем окне, не слыша смеха и выкриков: у ограды стоял, скрестив на груди руки и подняв на нее тяжелые, в темноте блестевшие, как у волка, глаза, «офицер Эрих». Манька пронзительно вскрикнула и бросилась на кровать, так и не опустив черную штору.