На Люшу оглушающее впечатление произвело не само отпевание, а присутствовавшие на нем подростки-заключенные из местной колонии для несовершеннолетних. После литургии двери храма приоткрыли, и в сопровождении конвоира и румяной толстой надзирательницы к гробу Калистраты подошли четыре девочки, одетые в черные робы, и с одинаковыми белыми косынками на голове. Три из них крепились, в ужасе таращась на гроб инокини, а одна – самая маленькая, ну просто младшеклассница по виду – в голос зарыдала, называя Калистрату мамой. Надзирательница подошла к ней, положила руку на плечо и что-то пошептала. Девочка перестала вскрикивать, принялась волчонком озираться на стоящих вокруг. Светка прояснила ситуацию:
– У Калистраты было послушание – в колонию по субботам ездить. Беседовать с девочками, дарить книги и крестики, готовить к крещению, если кто-то изъявит желание.
– И многие крестились?
– Очень. Ты же помнишь нашу инокиню. Она с такой любовью и простотой говорила о Боге и вере, что в неискренности ее обвинить было просто невозможно. И о себе рассказывала. Самое страшное… Она к ним как сестра, понимаешь, как сестра по несчастью, по духу приходила. Видишь, как ее любили? Больше, чем сестру. И даже маму. – Светка всхлипнула, глядя на этих несчастных, затравленных детей-зверят, уже познавших и ужас преступления, и муки воздаяния. Люша с тоской, навалившейся какой-то вязкой, удушливой массой на сердце, подумала: как же мало досталось любви этим девочкам, да нет, видно, вовсе ее не было, любви-то – раз они самым близким человеком считали чужую женщину, с которой впервые в жизни смогли поговорить о самом важном, потаенном. Или просто помолчали, напитываясь ее состраданием.
Надзирательница скомандовала девочкам отойти от покойной, чтобы пропустить монахинь, окружавших гробы со свечами в руках. Люша, дыша теперь в кудрявый, непокрытый затылок тетки, не смогла удержаться, спросила шепотом в самое ее ухо:
– За какие преступления сидят эти дети?
Тетка вздрогнула, зыркнула сурово на сердобольную.
– Все убийцы, – сказала, как припечатала, и отвернулась от любопытствующей, попав жесткими, залаченными кудрями в Люшины распахнутые от любопытства и жалости глаза. Иулия как раз подалась к надзирательнице, рассчитывая выслушать более внятный рассказ.
Проморгавшись, упрямая «дознавательша» снова прошептала в ухо «гестаповке»:
– И эта? Самая маленькая?
Тетка развернулась к Люше всем корпусом и смерила ее уничтожающим взглядом:
– А вы думаете, в колонии сидят за кражи плюшевых игрушек из супермаркета? Все убийцы! Эта, что вас разжалобила, мать во сне придушила подушкой. Пьяную, конечно. И не наивничайте, в самом-то деле. По матушке Калистрате поплачут, а друг друга или ВАС, – тетка устрашающе качнулась к Люше и будто нависла над ней, – на «перо» поставят и не поморщатся.
– А вас? – пискнула задавленная, но не сдающаяся ни при каких условиях отважная Шатова.
– А меня – кишка тонка, и срок машет ручкой бо-ольшой, – тетка то ли улыбнулась, то ли скривилась, сверкнув золотым зубом.
Весь обряд маленькие зэчки проплакали так горько и истово, что Люша, которой ну никак не подходило определение наивной, не верила в пожизненное клеймо на этих детях: убийцы. Она не верила в чудеса, но верила в раскаяние. Впрочем, возможно, оно-то и есть чудо настоящее.
Отпевание подходило к концу, когда Люша заметила, как Быстров занервничал: держа телефон около уха, придвинулся к дверям, чтобы не демонстрировать непочтительную разговорчивость. Потом и вовсе стал метаться – помчался на хоры, сдернул с места Нину, с которой спешно покинул храм.
– Забегали. Какая-то информация из Приюта, видно, – зашептала Люша на ухо «расквасившейся» на отпевании Светке, поминутно шмыгавшей носом и прижимавшей платок к глазам. Впрочем, к концу обряда и Фотиния преисполнилась благости и покоя. Сакральность момента, которую чувствовали все, стоящие в храме – с пылающими свечами в руках, в едином порыве крестящиеся, подхватывающие слова молитв за хором, – отрицала безысходность горя и пустоту от потери. Отпевал покойных батюшка Савелий. Его слабый, лишенный какой-либо пафосности голос был исполнен смирения и веры. Веры в Бога, у которого «все живы». И в краткой, тихой проповеди, которую храм слушал в беспримесном молчании, он вспомнил слова апостола: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы»(Лк. 20,38).
Когда гробы выносили из храма, сестры запели не привычное в миру «Трисвятое» (Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас), а замечательную по мысли и поэтичности стихиру преподобного Иоанна Дамаскина «Кая житейская сладость», которая поется при погребении монашествующих:
«Какая житейская радость не смешана с горем? Какая слава стоит на земле непоколебимо? Все ничтожнее тени; все обманчивее сновидений: одно мгновение – и смерть все отнимает. Но, Христе, как Человеколюбец упокой того, кого Ты избрал Себе, во свете лица Твоего и в наслаждении красотою Твоею».