– И вот ночью лежу, представь? Спас мне будто в глаза смотрит испытующе, а я уже и не вижу его, отгоняю, и все море, да простор какой-то южный. Свобода! И Валечка в белом платьице, шейка тоненькая и курлычет, курлычет.
Глядя на расплывшееся, слезливое лицо Аристарховича, Дима подумал, что старик впал в забытье, уплыл в художническое безумие. Но нет, реставратор «вернулся» в свою каморку и коротко сказал главное:
– Позвонил я Репьеву без ведома хозяина. Жарова как раз два дня не было. Григорий, который всегда мне доверял в оценке досок, тут же примчался с экспертом, чуя куш всей жизни, можно сказать. Тот не стал брать икону в Москву, вытащил два прибора – просветил ими на столе. Это меня, кстати, насторожило. Ну, говорит, фантастическая находка! – а голос у этого Юрия Никифоровича такой противный, как из задницы выдавливается, извини уж за грубость. Ну, вот… – Аристархович с силой выдохнул, откинул волосы со лба, грузно сел на топчанчик у стены, видно, он порядком утомился, но Дмитрию нужно было услышать ВСЕ, потому что в этой захламленной, пыльной мастерской и скрыт, похоже, ключ ко всему «монастырскому делу».
– И что же? Задарма отдал икону? – Митрохин изобразил детскую заинтересованность.
– Щас! – Вольтман упер руки в боки. – Уехали, обещав прислать кого-нибудь за доской и с тремя миллионами. Да, сынок, три миллиона я запросил. А они, понимаешь, так быстро согласились, что я сразу подумал, продешевил, болван: они-то на аукционе досточку за бешеные евро продадут! И будут вместо меня на чаек глядеть с какого-нибудь Средиземноморского берега! Понимаешь, в чем паскудство?! – Аристархович вскочил, подбежал к Митрохину. – Я ведь и квартиру себе нормальную купить бы не смог за эти проклятые три лимона, а они, – глаза у реставратора яростно полыхнули, – они ни копейки не уступили! Слово – не воробей! Радуйся, мол, и этому. А потом… Потом пришлось перед Жаровым комедию ломать, когда приехали два ряженых попа, будто иконы для своей возрождающейся обители покупать. Три лимона привезли, честь честью – тихонько мне их под кровать вон пихнули. Вместе с бросовыми досками я упаковал и бесценного своего «Спаса». Вернее, не я. Дня за два как раз одна пациентка объявилась. Ничего особенного. Но уж больно набожная и при этом как… шоколадом булка намазанная. Ну, приторная, дебелая. И все около моих икон и, главное, около меня трется. Тут, пойми меня, как мужика, хоть и списанного в утиль, – Аристархович интимно зашептал, наклоняясь к оперу: – Молодая деваха – хоть косенькая, а жаркая, ласковая: руками меня, всего… ну, понимаешь… Ох, все нутро аж зашлось, как она меня. Я как тридцать лет сбросил, уж ласкал ее, ласточку, как мог, старый хрыч. А что мне оставалось – только погладить, да посопеть, да… – Митрохин не мог больше слышать этих тошнотворненьких старческих излияний и грубо оборвал сладкие воспоминания:
– И она сперла икону, короче?
– Ну, ты представляешь! – развел руками Аристархович. – Говорит, я продавщицей всю жизнь, лучше меня никто товар не упакует. Ну, и упаковала какую-то лабуду, а «Спаса» подельнику сунула, сучка косая! И сбежала, конечно. А потом все открылось, и миллионы пришлось вернуть Репьеву, и Жаров меня выгнал. Ну, я взмолился, и он недельку только меня видеть не мог, а потом вот, добрая душа, простил. – Аристархович, всхлипывая, снова содрал резинку с затылка и начал мусолить стекла очков костлявыми пальцами.